А в стихотворении Бродского «Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…» водная стихия, наоборот, столь же гармонична и размеренна, как обрамленный парною рифмой стих; более того, она является для этого стиха прообразом и образцом. Бродский обходит пушкинскую тему «обоготворения силы героя» (Д. С. Мережковский[439]), отказывается от прославления величия и творческого могущества властелина, «железной волею» покоряющего природу, поскольку слишком часто поэт был свидетелем множества случаев восторженной лести и трепетного пресмыкательства литературы перед ничтожными «кумирами».
Несмотря на приятие преобразований Петра Бродским, прославление любой власти для поэта, по юле безжалостного Государства впустившего «в свои сны вороненый зрачок конвоя» и сполна вкусившего «хлеб изгнания» («Я входил вместо дикого зверя в клетку…» [III; 7]), просто невозможно.
Как тонко заметил Г. П. Федотов, Петр для автора «Медного Всадника» был одновременно воплощением духа Империи и духа свободы: созданная первым русским императором империя рождала культуру, которая создала представление о ценности человеческой свободы; но уже поколение младших современников Пушкина было убеждено, что власть империи неспособна к творчеству и враждебна свободе[440]. Мог ли относиться иначе к власти Бродский, живший в государстве несоизмеримо более жестоком и враждебном свободе, чем Россия XIX столетия?
Долгие годы ведется спор о «Медном Всаднике» — спор о том, что означает упрек, бросаемый несчастным бедняком Евгением «державцу полумира». И апологеты государственной целесообразности, склонившиеся перед величественным Всадником, и заступники за Евгения, слабого и смиренного человека, не один раз высказали свои соображения[441]. Но очевидно, что Пушкин не становится ни на сторону Власти, ни на сторону Человека в их трагически-неразрешимом противостоянии — конфликт истинно трагичен именно потому, что неразрешим; оба по-своему правы, но две правды несовместимы друг с другом.
Бродский в тяжбе обычного, частного человека с Государством безоговорочно принимает сторону Евгения.
Гоним. Ты движешься в испугек Неве. Я снова говорю:я снова вижу в Петербургефигуру вечную твою.
Гоним столетьями гонений,от смерти всюду в двух шагах,теперь здороваюсь, Евгений,с тобой на этих берегах.<…>Гоним, но все-таки не изгнан,один — сквозь тарахтящий веквдоль водостоков и карнизовживой и мертвый человек.
(I; 81)
Так напишет Бродский о пушкинском бедном Евгении еще в «Петербургском романе» (1961)[442], название которого — «эхо» пушкинского выражения «петербургская повесть». Именно такой подзаголовок имеет «Медный Всадник».
Сюжет «петербургской повести» под пером молодого Бродского превращается в вечную тему русской литературы, в символическое событие, длящееся и ныне. Евгений бежит через «тарахтящий» — машинный — двадцатый — век. Подобная метаморфоза не нова. Еще в стихотворении Осипа Мандельштама «Петербургские строфы» Евгений — персонаж «петербургской повести» — стал современником автора. А «кумир на бронзовом коне» превратился в летящие автомобили:
Летит в туман моторов вереница;Самолюбивый, скромный пешеход —Чудак Евгений — бедности стыдится,Бензин вдыхает и судьбу клянет[443].
Но мандельштамовский Евгений, вдыхающий бензин и клянущий судьбу (едва ли не за обилие машин, делающих жизнь пешехода несносной), — комичен. Бродский возвращает истории о бедном чиновнике, преследуемом статуей великого императора, изначальный трагичный смысл[444].
Мотив бегства героя, восходящий к «Медному Всаднику», где убегающему Евгению чудится преследующий его бронзовый Петр, у Бродского, по-видимому, скрещен также с аллюзией на другое мандельштамовское стихотворение — «На розвальнях, уложенных соломой…». В стихотворении «От окраины к центру» (1962), варьирующем мотив пушкинского «…Вновь я посетил…»[445], лирический герой вопрошает:
Неужели не я,освещенный тремя фонарями,столько лет в темнотепо осколкам бежал пустырями…
(I; 219)
Три фонаря — неожиданный образ, семантика которого раскрывается, если он воспринимается как отсылка к стихотворению «На розвальнях, уложенных соломой…» — тексту, в кагором описывается одновременно поездка возлюбленных (соотнесенных с самим Мандельштамом и Мариной Цветаевой) в санях по Москве и сани, везущие «царевича» в темницу и/или к месту казни. Стихотворение многопланово, означающие-актанты в тексте указывают одновременно на несколько означаемых. «Мы» — это и сам Мандельштам, и Марина Цветаева, и Лжедимитрий I (Григорий Отрепьев), «царевич» в финале стихотворения ассоциируется и с подлинным Димитрием, и с царевичем Алексеем — персонажем романа Д. С. Мережковского «Петр и Алексей»; сани в стихотворении Мандельштама, возможно, соотнесены и с санями, на которых везли в Михайловское тело А. С. Пушкина (мнение Г. М. Фрейдина)[446].
Центральное место в композиции стихотворения занимает третья строфа, содержащая аллюзию на теорию «Москва — Третий Рим»:
Не три свечи горели, а три встречи —Одну из них сам Бог благословил,Четвертой не бывать, а Рим далече —И никогда он Рима не любил[447].
Местоимение «он» исследователи истолковывали как указание на самого Мандельштама, в статье «<Скрябин и христианство>» (1917) написавшего о безблагодатности Рима и римской культуры; как обозначение Владимира Соловьева (к поэме которого «Три свидания» отсылают мандельштамовские три встречи)[448].
M. Л. Гаспаров указал на реминисценцию из поэзии Цветаевой в стихе «Не три свечи горели, а три встречи» и суммировал существующие интерпретации: «<…> Вереница ассоциаций: по Москве везут то ли убитого царевича для погребения, то ли связанного Самозванца на казнь; над покойником горят три свечи <…> Три свечи ассоциируются с тремя встречами (Мандельштама с Цветаевой. — А.Р.): Коктебель, Петербург, Москва, четвертой не бывать. <…> Но три встречи — это могут быть и встречи трех Лжедимитриев с Москвой (и только одного „Бог благословил“ поцарствовать), и встречи человечества с Богом (Рим, Византия, Москва или: иудейство, католичество, протестантство), и, вероятно, многое другое. Мандельштам сознательно не дает читателю ключа в руки: чем шире расходятся смыслы из образного пучка стихотворения, тем это лучше для него»[449].
Следуя Мандельштаму, идентифицирующему себя с героями русской истории и литературы (Самозванцем как действующим лицом пушкинского «Бориса Годунова», царевичем Алексеем как персонажем романа Д. С. Мережковского «Петр и Алексей») и, быть может, с «первым поэтом» — Пушкиным, Бродский также отождествляет себя с литературным героем — пушкинским бедным Евгением, который был также и персонажем мандельштамовских «Петербургских строф»[450]. В трагическом и темном отсвете, бросаемом на стихотворение «От окраины к центру» строками мандельштамовского «На розвальнях, уложенных соломой…», бегство лирического героя Бродского видится как неизбежное приближение к смерти. Но многозначный культурный и историософский смысл стихотворения Мандельштама автор стихотворения «От окраины к центру» отсекает: в отличие и от трех свечей, и от трех встреч, три фонаря — не поэтические мифологемы, а деталь городского пейзажа. Таинственные встречи истории и культуры для героя «От окраины к центру», окруженного мертвенным и пустым пространством советского города, совершенно невозможны.
Самоидентификация лирического героя с Евгением — женихом несчастной Параши из поэмы «Медный Всадник» — обнаруживается и в стихотворении Бродского «Весы качнулись. Молвить не греша…», обращенном к М. Б.: «ты спятила от жадности, Параша»; «Параша, равновесию вредит / не только ненормальный аппетит <…>»; «Параша, ты отныне далека»; «Прощай, Параша!» (II; 73).
«Медный Всадник», как и два других пушкинских текста — «Каменный гость» и «Сказка о золотом петушке», — содержит мотив оживающей статуи. В «петербургской повести» оживает статуя Петра (так чудится Евгению), в «Каменном госте» — статуя Командора, в «Сказке о золотом петушке» — сделанная из золота птица. Р. О. Якобсон блестяще проанализировал общие черты в сюжете этих произведений. Таковы три мотива.