Однажды Бродский шутливо цитирует пушкинские строки о «гордом коне» Медного Всадника, но он относит эти стихи не к скакуну Петра, олицетворяющему Россию, а к мирному Пегасу:
Паршивый мир, куда ни глянь.Куда поскачем, конь крылатый?Везде дебил иль соглядатайили талантливая дрянь.
(«Ничем, Певец, твой юбилей…», 1970 [II; 217])
Иронически переиначенная цитата из «Медного Всадника» соседствует здесь с аллюзией на строки из другого пушкинского стихотворения — «Так море, древний душегубец…»:
<…> В наш гнусный векСедой Нептун земли союзникНа всех стихиях человек —Тиран, предатель или узник.
(II; 298)
Такое же соседство цитат есть и в стихотворении Бродского «К Евгению» из цикла «Мексиканский дивертисмент» (1975). Евгений, которому адресовано это стихотворение, — друг автора поэт Евгений Рейн. Но это имя вызывает в памяти и митрополита Евгения Болховитинова, к которому обращено знаменитое послание Державина «Евгению. Жизнь Званская», и двух пушкинских героев: скучающего аристократа, поклонника Байрона — Евгения Онегина и «просто» Евгения из «петербургской повести».
Бродский описывает впечатления от Мексики. Держава ацтеков, когда-то существовавшая на ее земле, для автора — «идеальная» форма, модель тоталитарного Государства. Ее приметы:
Барельефы с разными сценами, снабженными перевитымтуловищем змеи неразгаданным алфавитомязыка, не знавшего слова «или».
(II; 374)
Змея, такая же примета тоталитарной Власти, как и язык, не знающий альтернатив, ситуаций выбора. «Пушкинское» имя «Евгений» связывает эту змею со змеей Фальконетова памятника, попираемой копытами Петрова коня. Эта змея символизировала зло, побеждаемое великим царем. В поэме «Медный Всадник» змея не упомянута; по остроумной догадке Г. П. Федотова, ее как бы заменило враждебное делу Петра наводнение. Но змея встречается в стихотворениях «Серебряного века», посвященных статуе Петра и переосмысляющих мотивы пушкинской поэмы[455]. Среди них — стихотворение Иннокентия Анненского «Петербург», в котором «дело Петра» представлено как квинтэссенция деспотизма и как страшная неудача:
Только камни нам дал чародей,Да Неву буро-желтого цвета,Да пустыни немых площадей,Где казнили людей до рассвета.<…>Уж на что был он грозен и смел,Да скакун его бешеный выдал,Царь змеи раздавить не сумел,И прижатая стала наш идол[456].
Анненский писал о роковой неудаче Петра-преобразователя, не одолевшего змею. Для Бродского — автора стихотворения «К Евгению» — этот поединок уже незначим. Существует лишь уродливая деспотическая Власть, подобно змее оплетающая свободное Слово. Противостоят друг другу не Петр и его чудовищный враг, и даже не царь и обыкновенный человек, а Зло несвободы и поэзия. Вслед за Пушкиным, написавшим «Так море, древний душегубец…», Бродский повторяет в финале:
Скушно жить, мой Евгений. Куда ни странствуй,всюду жестокость и тупость воскликнут «Здравствуй,вот и мы!» Лень загонять в стихи их.Как сказано у поэта, «на всех стихиях…».Далеко же видел, сидя в родных болотах!От себя добавлю: на всех широтах.
(II; 374)
В стихотворении «Резиденция» (1987) образ пушкинской петербургской повести едва угадывается, мерцает сквозь плотную завесу текста. Петр, символизировавший в «петербургской повести» железную мощь Государства, был воплощением движения, страшного и величественного. Читатель, ожидающий встретить подобные смыслы в произведении Бродского, обманывается: тоталитарный мир недвижим, он присвоил себе и культуру, и природу:
Небольшой особняк на проспекте Сарданапала.Пара чугунных львов с комплексом задних лап.Фортепьяно в гостиной, точно лакей-арап,скалит зубы, в которых, короткопалаи близорука, ковыряет средь беладня внучка хозяина. Пахнет лавандой. Всюду,даже в кухне, лоснится, дразня посуду,образ, в масле, мыслителя, чья роднядоживает в Европе. И отсюда — тома Золя,Бальзака, канделябры, балясины, капителии вообще колоннада, в чьем стройном телеразмещены установки класса «земля-земля».
Но уютней всего в восточном — его — крыле.В окнах спальни синеет ольшаник, не то орешник,и сверчок верещит, не говоря уже о скворешняхс их сверхчувствительными реле.Здесь можно вечером щелкнул, дверным замком,остаться в одной сиреневой телогрейке.Вдалеке воронье гнездо как шахна еврейки,с которой был в молодости знаком,но, спасибо, расстались. И ничто так не клонит в сон,как восьмизначные цифры, составленные в колонку,да предсмертные вопли сознавшегося во всемсына, записанные на пленку.
(III; 151)
Неожиданное появление в середине текста грамматических форм, ассоциирующихся с подразумеваемым, но опущенным местоимением первого лица («Я»): упоминание о еврейке, «с которой был в молодости знаком», «ничто так не клонит в сон» переводит в план воспоминания лирического «Я» — воспоминания о годах, прожитых в родном краю, в «державе дикой». Атрибут имперской архитектуры в стихотворении — львы, присевшие на задние лапы; эта поза означает для автора «Резиденции» зримое проявление сервилизма, пресмыкательства. «Пара чугунных львов с комплексом задних лап» — прямые потомки петербургских львов из поэмы «Медный Всадник»:
Тогда, на площади Петровой,Где дом в углу вознесся новый,Где над возвышенным крыльцомС подъятой лапой, как живые,Стоят два льва сторожевые,На звере мраморном верхом<…>Сидел недвижный, страшно бледныйЕвгений.
(IV; 280)
Но пушкинские львы (это реальные скульптурные изображения перед домом Лобанова-Ростовского) не сидят, а стоят; внутренняя динамика скульптур подчеркнута словами «с подъятой лапой, как живые». Замена Бродским материала — мрамора на чугун — столь же значима. Хотя мрамор в сочинениях автора «Резиденции» и ассоциируется с тоталитарной властью (особенно в пьесе с одноименным названием «Мрамор»), он не содержит таких коннотаций, как «гнет», «давящая тяжесть». Эпитет «чугунный» такими оттенками смысла обладает.
Пушкинские «громады стройные <…> дворцов и башен» в произведении Бродского превращены в «свалку вещей», потерявших подлинное значение и со всех сторон теснящих человека: «канделябры, балясины, капители». Колоннада стала камуфляжем для ракетной шахты[457]. Фортепьяно, похожее на скалящегося лакея-арапа, обозначает не только «укрощение», «приручение» культуры Властью. Этот образ имеет и метатекстовую функцию, он указывает на один из ключей, кодов текста — на пушкинскую поэму о Петре и Евгении. «Арап» («арапский») — известное шутливое самоименование Пушкина: о привычке поэта весело скалить зубы свидетельствуют мемуаристы. Образ оскалившегося зубами-клавишами фортепьяно амбивалентен, построен на внутреннем противоречии: это покорная вещь, лакей, терпящий издевательства; но «вещь», исполненная презрения и иронии по отношению к «владельцам», скалящая зубы.
Петербург, самый западный — отнюдь не географически — город России, становится у Бродского городом восточным; адрес поменялся: не «площадь Петрова», а «проспект Сарданапала». Эпитет «восточное» в словосочетании «восточное крыло» повторяет этот мотив и одновременно наделяет особняк свойствами модели деспотического мира; восточное крыло дома — Советский Союз[458].
Статуя, скульптура, символизирующие Власть, у Бродского ассоциируются не с прошлым, но с будущим, с наступающим веком, жестокость и дикарские черты которого — инвариантный мотив произведений поэта конца 1980–1990-х гг. («Сидя в тени», «Fin de siècle», «Робинзонада» и др.). В этом близящемся времени лирическому герою нет места, его вытесняет «племя младое, незнакомое». Но будущее — это скорее не место для нового поколения, а время и пространство без людей:
Загорелый подросток, выбежавший в переднюю,у вас отбирает будущее, стоя в одних трусах.
Поэтому долго смеркается. Вечер обычно отлитв форму вокзальной площади, со статуей и т. п.,где взгляд, в котором читается «Будь ты проклят»,прямо пропорционален отсутствующей толпе.
(«Август», 1996 [IV (2); 204])
Проклятие во взгляде статуи напоминает о словах «Ужо тебе», брошенных Евгением Медному Всаднику. Только у Бродского проклятие «изрекает» не человек, а скульптура. Людей же окрест попросту нет. Ибо им нет места в надвигающемся темном будущем[459].