Тамарин возвращался от Имшиных в неприятном расположении духа. Он не мог еще дать отчет в своем чувстве; но какое-то смутное неудовольствие несносно овладевало им. Не в первый раз, конечно, не сбывались его намерения и ожидания; но никогда еще он не выдерживал такой неудачи; прежде он переносил их хладнокровно и с уверенностью в отыгрыше, как отступающий полководец, который уверен в своих силах, теперь этой неудачной встречей в нем была потрясена его уверенность в самом себе. Он не сознавал этого вполне; но самая безотчетная неприятность происходила от этого инстинктивного сознания.
Браня себя за то, что был у Вареньки, Тамарин естественно вспомнил Марион, которая была этому причиной, и тогда его неудовольствие, найдя исход, вдруг все обратилось на нее. И вспомнились тогда Тамарину вся бесцельность и бесплодность его ухаживаний за Марион, ее умение поставить себя с ним в короткие, но холодные отношения, ее такт, с которым она постоянно сохраняла над ним какое-то превосходство. Самолюбие Тамарина, только лишь оскорбленное Варенькой, еще сильнее болело в нем от этой неудачи — и он спешил к Марион, как будто что-то звало и тянуло его туда, между тем как желчь и злость шевелились у него на душе.
Между тем Марион была совершенно в противоположном настроении духа от свидания с Ивановым. Она в первый раз близко увидела прямую, дельную и полную благородных побуждений натуру этого свежего душой и чувствами человека, и встреча с ним как-то тепло и благотворно на нее подействовала. Пристальнее и глубже взглянула Марион на свою жизнь, и она показалась ей еще пустее и бесцветнее. И тогда мечта расправила крылья и понесла ее к другой жизни, показала ей в ясном и тихом свете новую жизнь в ином обществе. И думала Марион, как бы хорошо было, отвергнув эти мелкие светские условия, удалясь от пестрого и пустого круга, составить себе другой кружок, в котором бы жизнь души и ума питалась и отдыхала, в котором можно бы было говорить, не заботясь о пересудах, слушать и не слышать мелких изворотов в мелких толках и претензиях, — слушать и услышать живое и теплое слово, искренний и прямой ответ на всякий задушевный вопрос…
В это время вошел Тамарин. И, надо признаться, он не мог прийти более некстати.
— А, это вы? — сказала Марион, нехотя отставая от своей мечты.
— Да, это я, — отвечал Тамарин. — Я пришел вам сказать, что исполнил ваше желание и благодаря вам провел скучнейшую четверть часа в жизни.
— Вы, кажется, не находили этого прежде в беседах с Варенькой, — заметила Марион, — значит, обязаны перемене себе, а не мне.
— Если бы не вы, мне бы не пришло в голову идти к Имшиной затем, чтобы слушать ее объяснения в нежных чувствах к Иванову.
— Я понимаю, что он стоит их, — сказала Марион.
— Давно ли вы разделяете вкус Варвары Александровны? — спросил Тамарин.
— С тех пор, как ближе узнала Иванова: он сейчас был у меня.
— Я замечаю, — сказал Тамарин очень серьезно, — что в городе N Иванов становится чем-то вроде поветрия; это сирокко, который сушит женские сердца, как ромашку в аптеке.
— Вот видите ли, есть разные способы нравиться, — отвечала Марион. — Самый простой — это часто встречаться, уметь занять и развлечь, быть всегда разнообразным и угодливым, не выказывая претензий и излишней предупредительности… Ах, кстати: я вас забыла поблагодарить за визит к Имшиной.
— Не стоит благодарности, — отвечал Тамарин.
— Да! Нужно, словом, заставить привыкнуть к себе… сделаться необходимым… Вы, кажется, говорили, что это называется добиваться любви?..
Тамарин поклонился.
— Есть еще и другие способы, — продолжала Марион, — вы их много что-то насчитали, и они вам все хорошо известны. Но вы забыли один, и самый простой: это быть тем, что мы есть, и не добиваться ничего, — и это прекрасный способ. Когда всякий день видишь одного в своей заученной роли, другого — вечно драпирующегося в какое-нибудь интересное чувство, — всех, точно актеров, на подмостках, из которых каждый силится обратить на себя внимание, с бездной претензий на успех: знаете ли, как после этого обрадуешься, когда увидишь просто хорошего, безыскусственного человека, который не навязывает вам своих чувств и убеждений, не бросает пыли в глаза, не ищет ни удивления, ни поклонения, а является таким, как есть, и если нравится, так нравится истинным своим достоинством. Вот секрет Иванова, и он, право, недурен.
— Извините за сравнение, m-me Б, — сказал Тамарин, — но вы сегодня поучительны, как прописи.
— А вы становитесь скучны, как они, — с досадой отвечала Марион.
— Во всяком случае, вы согласитесь, что я разнообразен, — вставая, сказал Тамарин, — до сих пор я не доставлял вам этого развлечения; я хотел допустить его как редкость.
Затем он поклонился и вышел. И после него Марион с какой-то отрадой и наслаждением опять предалась своей мечте и сладкой задумчивости, опять перенеслась в созданный ее воображением круг. Ей это было так извинительно! Она видела и сознавала пустоту светской жизни, но не знала выхода из нее. После разговора с Ивановым ей открылся исход, и тогда много еще блесток светской жизни опало в ее глазах; несносен и скучен своей душевной скудостью показался ей Тамарин, — этот блестевший в свое время представитель светской молодежи, и вот отчего в порыве свежего впечатления она так дурно приняла его, — вот отчего она с таким удовольствием по его уходу снова отдалась своим мечтам. Сбудутся ли они или разлетятся, как и все мечты? И если сбудутся, то не покажется ли ей действительность далеко ниже их: не покажется ли она ей не покрытая блестками, жестка и тяжела?
Не будет ли ей странно принимать у себя бесцеремонных людей, позволяющих себе приходить вечером в сюртуках и вместо любезностей говорить иногда серьезно? Не будет ли тяжело ее самолюбию отдалиться от лучшего светского круга, в котором она первенствовала и который отдалится сам от нее и будет находить ее странною? Знает ли она, сколько надобно твердости и силы, что бы оторваться от этих маленьких условий и требований, которые ей кажутся теперь такими пустыми и скучными, и к которым между тем она так привыкла… И уверена ли ты, Марион, в своих силах, и уверена ли ты, что краска ложного стыда не бросится тебе в лицо и не смутится твое самолюбие от одного пустого вопроса, когда прежняя твоя подруга, светская барыня, спросит тебя: «С кем это я вас встретила вечером?» — и ты на ответ должна будешь назвать какого-нибудь неизвестного свету Иванова, и не найдешь ничего для объяснения его положения, как сказав только то, что он хороший человек?..
Время одно может решить эти вопросы, и я не берусь раскрывать их перед читателем. Знаю только, что в настоящие минуты они не приходили в хорошенькую голову Марион: безотчетно и сладко предавалась она розовым мечтам, и вызвало ее из них не строгое раздумье, а голос Ивана Кузьмича.
— Машенька! Машенька! — кричал он из залы. — Слышала ты, Иванов-то на следствие едет? Да добро бы посылали, а то сам вызвался — просто-таки сам. А? Как это тебе покажется? Да его, в самом деле, какая-то муха укусила; или, лучше сказать, у него просто какая-то муха в носу сидит и не дает ему покоя… да! Матушка! — сказал он, взглянув на Марион и всплеснув руками. — Что ты это делаешь со мной: четыре часа, а ты еще не одета! Разве ты забыла, что у Анны Семеновны маленький сынок, Шушу именинник! А ты, чай, и поздравлять не посылала? Хорошо, что я сам заехал. Ты знаешь, что Шушунчик ее любимец! Она нас звала обедать, и всего-то будут мы, Григорий Григорьич с женой, да самые короткие. И пожалуй, еще Григорья-то Григорьича мы, по твоей милости, ждать заставим…
— Иду, иду! — сказала Марион, нехотя вставая.
XI
Федор Федорыч поутру в этот день узнал о скором отъезде Иванова, и ему стало грустно и досадно. Человек бездействующий, и бездействующий сознательно, он умел сделать себе занимательным свое безжизненное существование: он жил чужой жизнью. Все новое и замечательное в моральном мире сильно привлекало его внимание; он жадно слушал каждый звук жизни, он наблюдал и анализировал каждое ее проявление, и во всем он был только посторонний зритель. Одаренный от природы умом проницательным и ясным, он развил его еще более привычкой постоянной мысли, и мысль в нем росла насчет деятельности и, поддержанная физической ленью, поглотила всю его практическую жизнь. Бог знает, для кого и для чего копил он огромный запас наблюдательности, не думая его никому передавать, еще менее думая самому сделать из него применение. Наблюдательность сделалась его страстью. Его интересовал всякий оригинальный характер, всякая прямая или уродливая натура. Отличив кого-нибудь из знакомых какой-либо стороной ума или характера, выходящего из обыкновенного уровня, он следил за ним, как натуралист за неизвестным ему животным или насекомым, и наблюдал до тех пор, пока не разгадывал его. Чем богаче и разнообразнее была встретившаяся ему натура, тем сильнее влекла она его к себе, тем с большей любовью он к ней привязывался. Но, раз поняв совершенно человека, он оставлял его как прочитанную книгу. Он и книги читал как-то особенно: если в них попадался ему какой-нибудь характер, то, разобрав и поняв его таким, как хотел его изобразить автор, он видел в нем лицо живое, уже близко ему знакомое. Тогда он следил за ним во всех выведенных на сцену положениях и часто вдруг останавливался и говорил: «Не может быть, чтобы такой-то сделал или сказал это: он должен был вот что сделать», и затем он умственно переделывал сцену; но если замечал дальнейшее отклонение автора, то говорил: «Э, приятель, не туда пошел!» — и затем бросал книгу, как бы интересна ни была она.