— А где вы консультировались, Игорь Евгеньевич?
Я спросил это доброжелательно и доверчиво, потому что злиться на Одинцова или не доверять ему у меня никаких формальных оснований не было…
— У профессора Ротова, — ответил он столь же доброжелательно, ибо подозревать в моем вопросе подвох у него формальных оснований тоже не было.
— У директора Института имени Палешана, — сказал я и озабоченно добавил: — Это не совсем то, Игорь Евгеньевич. Ротов — лицо заинтересованное, он готовит свой препарат.
Одинцов развел руками с видом человека, который сделал все, что мог.
— Крупнейший специалист в Союзе…
— Очевидно, надо получить другую консультацию, — негромко, но достаточно твердо сказал редактор.
По тому, что он придирался именно к Одинцову, я понял, что в душе редактор больше согласен с ним. В этом смысле он вообще был человек — противника всегда выслушивал охотней и внимательней, чем союзника.
Я сказал:
— Профессор Быховский — за препарат Егорова. Тоже, кстати, крупнейший специалист в Союзе.
Одинцов поднял брови:
— Ну, Быховский тем более лицо заинтересованное — они же считают, что излечили неизлечимого.
Редактор спросил:
— А третьего крупнейшего специалиста в Союзе нет?
Одинцов сделал огорченную мину:
— В том–то и беда, что нет. Две научных школы — два мнения. Так сказать, активное равновесие.
Я возразил:
— После моего фельетона оно нарушено.
Я уже привык говорить об этом, это стало не столько позором, сколько делом, которое надо решить. Редактор повернулся ко мне:
— Что вы предлагаете, Георгий Васильевич?
Он заговорил на «вы» не для меня, а для Одинцова — подчеркнул, что разговор серьезный.
Естественно, я думал об этом раньше и ответил сразу:
— Самое разумное — попросить выступить у нас профессора Быховского. И ошибку исправим, и обойдемся без официального опровержения.
— Ну, это уж совсем несерьезно, — быстро проговорил Одинцов. — Как дети — и нашим, и вашим. Хорош препарат или плох, это еще будущее покажет. Но у нас сейчас, в худшем случае, просто ошибка. А так будет и ошибка, и беспринципность. Шарахнулись туда, шарахнулись сюда… Вот если бы мы тогда же дали выступить Быховскому, это было бы разумно: где наука, там и спор. А теперь… Нечего сказать, дискуссия — с интервалом в полгода!
Он вдруг прервался и просительно улыбнулся мне:
— Георгий Васильевич, дорогой, будьте так любезны — графин…
Мы с редактором молча ждали, пока он пил, пока медленно приподнималось донышко стакана. Одинцов не выпил и половины — видимо, просто демонстрировал спокойную дружескую обстановку.
Редактор спросил:
— Ну, а вы что предлагаете, Игорь Евгеньевич?
Тот миролюбиво пожевал губами:
— Собственно, я не вижу особого повода для спешки. Скорей всего, через месяц–два выяснится, что к чему.
— Если мы не выступим, через два месяца ничего не выяснится, — сказал я.
— Ну, через полгода… — Одинцов повернулся ко мне: — Георгий Васильевич, ну представьте себе: вдруг через какое–то время окажется, что препарат все–таки бесполезен. Как мы будем выглядеть? Мальчишки, трусливые мальчишки!
Я искал, что ему ответить, и не находил. Пусть он четырежды подлец — но то, что он говорил, было убедительно. Не только звучало убедительно, но и было убедительно — этого не понимать я не мог.
Тогда я сказал единственное, в чем был уверен наверняка:
— Больные не могут ждать полгода.
Одинцов сразу же отозвался:
— Давайте попытаемся ускорить дело. Я лично постараюсь поговорить с профессором Ротовым. Может быть, он пойдет навстречу… А вы, Георгий Васильевич, попытайтесь действовать… ну, скажем, через «Медицинскую газету». Вот если бы они или еще кто–нибудь дал статью Быховского, это была бы нормальная полемика: у нас своя точка зрения, у них — своя.
Он вопросительно посмотрел на редактора, и тот не сразу и не очень охотно кивнул:
— Да, это, пожалуй, было бы естественней.
Я и сам понимал, что это, пожалуй, было бы естественней. Но еще понимал, что другая газета— это вилами по воде, что наш разговор не дал пока ничего реального и лишь видимость дела разбухает и пузырится, как пенопласт. Одинцов будет стараться, я — пытаться, а время— идти, а больные — ловить воздух за ширмами, и белых закутках…
Наверное, я собирался с мыслями слишком долго. Редактор поторопил:
— Георгий Васильевич!..
Я чувствовал, что надо тут же ответить, причем аргументирование и трезво. Но что мне было ответить? Одинцов защищал интересы газеты, защищал убедительно и логично. А моя логика трещала и рвалась, и я даже не мог понять где.
Я сказал:
— Все–таки считаю, что нужно в той или иной форме дать опровержение.
Я выговорил это как можно весомей. Но фраза прозвучала жалко, и я сам это понимал: «я считаю» стоит не больше, чем капризное женское «я хочу».
Конечно, понял это и Одинцов, потому что сказал совсем уже по–домашнему:
— Георгий Васильевич, дорогой… Ну что опровергать–то? Слово «сомнительный»?
Он посмотрел на меня, на редактора, снова на меня и произнес убежденно:
— Между нами говоря — отличный фельетон! Даже если есть маленькая неточность — а это далеко не факт. Вы же не о препарате писали, а о проходимце, который может к любому делу примазаться. О беспринципности писали! А это болезнь пострашней любого рака. И если бы сегодня стоял вопрос — честное слово, снова бы сказал: «Печатать!»
Редактор молчал—давал мне время возразить.
Но я тоже молчал.
Мозг, всегда в таких случаях работавший четко и целенаправленно, сейчас словно разладился, и мысль шла каким–то случайным, боковым ходом. Почему Одинцов сказал про «Медицинскую газету»? Может, и там настороже Семен Семеныч? Или еще проще, и Одинцову плевать и на препарат, и на Семен Семеныча, и перед ним тоже важно лишь соблюсти видимость?..
Я думал о «Медицинской газете» и о Семен Семенычах, а отпущенная мне минута тем временем утекла.
Редактор вздохнул и положил руки на стол.
А Одинцов спросил его благодушным светским тоном:
— Так, значит, жарко в Кении?
— Жарко, — ответил редактор.
Мы с Одинцовым вышли вместе. Я шагал по коридору, стараясь не торопиться, но думая только об одном; быстрей пройти те два десятка метров, что нам по пути. Не потому, что только что в кабинете редактора взяла верх его точка зрения, а не моя — такое случалось и раньше, и я давно уже привык, что у всякой монеты есть и орел, и решка. Но что было чертовски стыдно и к чему привыкнуть было нельзя — это что моя позиция выглядела так беспомощно…
Вдруг Одинцов негромко сказал:
— Георгий Васильевич, дорогой, ну что вы переживаете! Сотни людей гордились бы таким фельетоном. Вспомните, какие письма шли!
Голос у него был предельно искренний.
Зачем ему все это! Не хочет портить отношения?
Но он и глядел на меня с самой искренней симпатией.
Я неопределенно пожал плечами, он ободряюще улыбнулся, и мы разошлись.
Его лицо стояло у меня перед глазами. Что это — снисходительная доброжелательность к проигравшему противнику?
Потом я вдруг задал себе неожиданный вопрос: а за что, собственно, ему меня не любить?
Раньше я об этом просто не задумывался. Казалось естественным: не любит, и все. Так и должно быть, только так.
А теперь я вспомнил: вот такое примерно лицо было у него три года назад, когда пришла телеграмма о смерти Касьянова. Тогда я удивился, но как–то мельком, мне было не до эмоций Одинцова. Он как раз готовился к, летучке, сочинял доклад, в котором, наверное, опять капал на Якова Семеновича с разных перископных точек зрения. А когда принесли телеграмму, и мы все по очереди орали или шептали: «Брось, ерунда, не верю, быть не может» — он тоже не верил, а потом поверил, отложил доклад, сокрушенно развел руками и стал писать некролог под заглавием «Памяти друга»…
Я пришел в отдел, сел на подоконник и, чтобы успокоить себя, стал молча твердить, что конечно же Одинцов ненавидит меня, а если зачем–то решил продемонстрировать симпатию, то мне плевать, какая у него тут цель: пусть сам об этом думает, пусть у него голова болит…
Я повернулся к окну, стал смотреть вниз и, чтобы успокоить себя, сказал себе, что, может, вовсе он меня и не ненавидит, зачем ему это, ему же, в сущности, не так уж много и надо: получать свои тугрики с наименьшей затратой сил, и, пока не посягают на эту его скромную программу, вроде бы даже и человек. Наверное, лет через пятнадцать из него получится прекрасный пенсионер — умный, ненавязчивый, приятный в общении…
Все это мало походило на мысли, да и сам я мало походил на себя.
Я слез с подоконника, сел за стол и опустил плечи.
Я вдруг резко почувствовал, что устал. Не сам — голова устала. Она была вялой, рыхлой, туповатой — голова заезженного газетного работника, способного в день выдать на–гора сто строк материала, из которого секретариат со скрипом оставит тридцать. Голова человека, серого, как газетный лист.