Только это всего лишь мое мнение — рядового шахматиста, который после того, как ему саданули но голове шахматной доской очень давно, ни с кем играть не садился… а со стороны виднее не всегда.
Таймо мороз лишил элементарных удобств. В доме действовал единственный туалет в коридоре другого подъезда на втором этаже. Воду таскали в ведре за два квартала. В остальном жить было даже хорошо: домашне. Здесь я всегда чувствую себя совершенно изолированным, свободным. Хаос, конечно, и Таймо беспрерывно болтает, но… одно окно — на восток, и как красиво утро, когда солнце красноватыми бликами озаряет кухню, а после обеда оно начинает заглядывать через другое, западное, окно, причудливо освещая пурпурным золотом печь, цветы на стенах, вырезанные из журналов цветные снимки и все остальное разноцветное Таймино барахло.
Она давно перестала меня стесняться, и я отношусь к ней так же, как к воробью на подоконнике. Порою бегает по квартире в таких экстравагантных одеяниях, что и не сказать: какие-то рейтузы-трубочки, вытянутые на коленках, на ногах длиннющие (папины) шлепанцы, короткая архимодная вязаная кофточка, волосы растрепаны (подстригаю ее обычно я), старомодные круглые очки; прыгает, как бесенок. Ее укусила собака, Таймо отделалась легким испугом… пока, пострадал рукав пальто, царапнуло руку. Потом на Деревянном мосту на нее напали два подростка, повалили, вырвали сумку и убежали.
— А в сумке ничего не было, денег двадцать пять рублей, записная книжка, открытки новогодние, ножницы, носовых платков сопливых несколько, ах-ах-ха… пустяки.
Таймо даже довольна: «ребятишкам» досталось мало.
— Ты в милицию заявила?
— Нет, — Таймо отмахнулась. — Что милиция сделает, разве их найдешь?
— Неверно, — объясняю я Старой Даме ситуацию. — Конечно, могут и не найти, но надо, чтобы знали, чтобы это было зарегистрировано, потому что… «Если никто не звонит, значит, никто не приходил…» Так ведь?
Она уже не помнит свое кредо.
— Эти гаврики наверняка еще попробуют кого-нибудь обобрать, а то и убьют, а ты… выходит, их укрываешь.
Таймо, когда понимает, что неправа, слушать не любит. Она включает по-детски «глушитель»: «та-та-ра-ра». Она глушит мои слова, словно я — «голос Америки». Ведь по ее логике, если она моих обвинений не слышит, их нет.
— А еще что-нибудь случилось, Таймо?
Глушитель сразу отключается.
— Еще сосед помер… тот, за стеной, который все за тобой шпионил. А его жену, которая лишилась речи, забрала дочь. А та старушка, внизу, сломала ногу, лежит в больнице, я и осталась одна, как на острове.
Что и сказать, событий — хоть отбавляй. Не повезло старику: так меня и не увидел.
Таймо прячется от одиночества на работе, где она может поговорить с живыми людьми, ее знают и ждут те, кому она носит почту, приглашают на чашечку кофе, рассказывают о своей жизни. Нередко тоже одинокие встречаются, кому она пенсию приносит. Опять же собаки… А не будь этого, очень нужно пожилой женщине таскаться с тяжеленной почтовой сумкой по заснеженным улицам, сугробам, заниматься «альпинизмом» по крутым подъемам; вечером едва ноги волочит, плечи болят, и она стонет: «До чего же я устала сегодня, ой, как устала!»
Я ей массажирую плечи, а она не перестает рассказывать о том, как ей маленький «цыпленок», то есть мальчик, сказал спасибо за конфету, а она шла по городу и, чтобы не смеяться над ним громко, нарочно кашляла, а то подумают встречные, что она «того»… Что же ее так рассмешило? Я и не уловил. Как? Брат в Канаде перешел из пекарни на другую работу — сторожем? Чтобы было легче? У него красивая униформа, такая же, как у Таймо. Ах, остались они там совсем одни, то есть брат со своей женой, потому что их дети поженились, — это я понял.
Везде все дети разбегаются. У брата Таймо в Канаде семеро разбежались. Моя мама осталась одна в Швеции, ее тоже забросили дочь и сын, она бабушка малоподвижная, в ней уже нет нужды, внучата выросли. А здесь, у нас, сколько родителей лишь мечтают о том, чтобы повидать иногда сыновей или дочерей…
Да, у нас с Таймо все поочередно: то она меня обстирывала и латала, когда приползал я к ней побитый, теперь же наоборот. То она мне больные ноги массажировала, теперь я — ее зудящие от тяжелых ремней почтовой сумки плечи.
Но сколько может Таймо спасаться от одиночества в работе?
Пока есть здоровье, пока есть силы. А когда их не будет, что тогда? Она сломала палец, и я приехал из Москвы ей помочь. А если бы она ногу сломала и не смогла бы мне позвонить? У нее есть в республике родственники, но пока ее письмо до них дойдет… Да и у всех у них своя жизнь, переполненная заботами. Один из наиболее трудолюбивых и реалистично мыслящих эстонских писателей написал книгу, которая Таймо очень нравится: «Старый мужчина хочет домой». О человеке, лишившемся своего дома и умершем в доме престарелых от тоски. Таймо мне его напоминает.
Тоже хочется ей, чтобы была своя крыша, хотя жилье ее уже не соответствует нормальным представлениям о жилище. А перспектив на улучшение у нее никаких. Чего стоило мне добиться, чтобы ей хоть уборную отремонтировали!.. Для этого пришлось взять книгу, в которой напечатано, что Густав Матто и Таймо отдали две тысячи книг в библиотеки Нарвы и Тарту, немало ценностей, даже изделия из золота и серебра, которые стали достоянием музеев, — отдали обществу, когда жили сами в бедности. Теперь же общество не то что жилье — уборную не в состоянии человеку в порядок привести. Кое-как, конечно, сделали, но…
— Матто вам чужой человек, почему вы о ней так заботитесь? — спрашивали меня некоторые.
Это определение — чужой человек — как же оно вредно! Именно поэтому человечество сегодня на грани гибели: люди — чужие друг другу. Если бы каждый относился к другому как к близкому, как к своему, то, вероятно, не так кровожадно хотел бы жить лучше, чем другой.
Густаву Матто, школьному учителю, люди, видимо, не были чужими, ежели он посчитал, что они вправе распоряжаться его ценностями, собранными им за всю трудную честную жизнь.
Таймо и Альма, Герберт и даже Роберт — отбушевали их бури, и они остались где-то на обочине глядеть вслед мчавшейся вперед жизни, стремясь удержаться из последних сил хотя бы на краешке дороги. Так же и Зайчик в Москве, огромном городе. Чем больше город, чем больше людей, тем незаметней одинокий маленький человечек.
Помогая Альме, я ощутил, насколько этой старушке с ее кошкой важно снова обрести свой дом — свою крышу над головой. «Что же мне, в старости по чужим людям обитать?!» — недоумевала Альма. Стремление к независимости! И память. Вот это главным образом делает жизнь одиноких людей в доме престарелых печальной.
Я, конечно, поеду в Москву и отнесу в ту же редакцию, в которую когда-то принес «Записки Серого Волка», все то, что теперь написал. Что это? Роман? Критика? Раздумья? Сам не знаю. Раздумья в любом случае. В критике же я ничего не смыслю или смыслю неграмотно, то есть по-своему, то есть имею собственное мнение… Ведь как я ее понимаю?
Критика — это не только газетная статья, очерк. Это и отношение к скверному эстрадному певцу: ты ему не аплодируешь, другой, третий — никто не аплодирует, и ясно — плохо. Может, его больше не пригласят. Один не пригласит, другой, третий — глядишь, ему надо заняться общественно полезным трудом. Когда же наоборот — хотя он и дерьмо, но ему аплодируют, — значит, его кривлянье признают. Ну и лопайте себе на здоровье! Он и сам в себя поверит. Когда отношение к действительному реальное, не станет и возможности создавать халтуру за счет заказов от Гостелерадпо, и со временем будет на что смотреть в телепередачах, и можно будет, наконец, включать радио. Все это вместе взятое улучшит у человека настроение: если ему больше не будет казаться, что его оболванивают, он, возможно, даже станет энтузиастом. В общем, похоже на то, как надо бороться с рыночными ценами: давайте дешевле хорошую продукцию, и на рынке торговец сдаст позиции.
Я, конечно, хочу, чтобы вещи назывались своими именами, поэтому и сам разделся перед читателем почти догола; я хочу, чтобы трудности назывались трудностями, глупость — глупостью, лицемерие и ханжество — так и назывались, то же самое жадность и воровство — жадностью и воровством; чтобы удачи и неудачи, достоинства и недостатки взвешивались на правильных весах и распределялись на правильные полки; чтобы дурак назывался дураком, а новому человеку не прощались старые «отдельные» червоточины.
32
В купе нас было три мужика. Такое везение! Хуже нет, чем ехать с женщинами, и уж самое последнее дело, если женщина с грудным ребенком… А тут три гаврика. Превосходно! Свободно! Говорили как бог на душу положит, выражения не подбирали, тематику тоже. А когда в купе нет женщин, о чем еще и говорить, как не о них…
Один из нас — военный в гражданской одежде, до генерала, похоже, не дослужился, но по солидности можно заключить, что уже и не майор. Едет в командировку. Обмолвился между прочим, что над ним два начальства: в Риге и в Москве, и он обязан чуть ли не ежедневно докладывать и тут и там обстановку в полку по части пьянства — что пьянства нет, что слово «пить» употребляется только применительно к молоку. Видать, политработник. Поскольку он был в гражданском и находился вне службы, то признавался, что такие слова, как «водка», «коньяк», «вино», «пиво» у них действительно не произносят, заменив другими из более культурного лексикона; у них бутылка, например, называется книгой, томик в белой обложке в переводе означает бутылку водки; коньяк — это томик в коричневой обложке, изданный на армянском или грузинском языке; ресторан — читальный зал, винный магазин, естественно, книжный магазин, пивная — библиотека. А вагон-ресторан — о нем речь тоже зашла — в их кругу называется красным уголком; в настоящем красном уголке, само собой, властвует Политиздат, так что, сообщил товарищ в гражданском, идти туда смысла никакого — одни брошюрки о гражданской обороне и журналы «Здоровье», то есть, по тому же словарю, минеральные воды да лимонад. Нечего читать!