Лида
Ты, Сашка, просто бессовестный! Я только приготовилась слушать, а ты…
Я
Но я ведь тебе говорил, что не знаю ни одной сказки. Считай, что мне не повезло: мне никто не рассказывал сказок, а сам я предпочитал им «Тайны Парижского двора», «Графа Монте-Кристо» и «Остров сокровищ». Эти книги были в колхозной библиотеке, я читал их, когда пас баранов. К полудню, когда припекало солнце, они сбивались в круг, — головами внутрь, и топтались на месте, и можно было читать сколько влезет!
Лида
Это очень хорошие книги, Сашка, но все-таки тебе страшно не повезло, что ты в детстве не читал сказок. Ладно, слушай, я тебе сама расскажу…
И она рассказывает мне сказку про гадкого утенка, который стал белоснежным лебедем, — наивную и добрую сказку, написанную специально для гадких утят костлявым длинноруким волшебником. Я знаю эху сказку, но я знаю и то, что самому волшебнику при жизни так и не удалось взмахнуть белоснежными крыльями, хотя они снились ему по ночам в маленьких деревянных гостиницах, где каждая доска, каждое бревно скрипели на свой лад, а за облезлыми обоями жили крошечные гномы и феи. Правда, у него появились лебединые крылья после смерти, но какое это все уже имело к нему отношение…
А Лида рассказывает неторопливо, задумчиво, припоминая, как выглядел двор, на котором родился гадкий утенок, и глупые жирные утки — ах как они обижали бедного маленького утенка, ну прямо как та девушка нашего розовощекого лейтенанта Сережу в белых перчатках. Не знает он, чудак, что делать, рассказал бы ей негромко эту сказку, старую и мудрую, как ржаной колос. До чего же иногда полезно возвращаться к сказкам нашего детства, где торжествуют справедливость и добро, и Иван-царевич женится не на уродливой бородавчатой лягушке, а на Василисе Прекрасной.
Вот так проходит целая вечность. Целая вечность, вместившаяся в коротенький отрезок времени: от и до…
88
Когда- нибудь люди забудут, что такое боль. Не душевная боль, возникающая от потери близкого человека, от несбывшихся надежд, быстротечности времени и ограниченности познания, от невозможности объять необъятное: плюс единица и минус единица в ряду натуральных чисел всегда дают новую величину; эта боль — наш вечный спутник, без нее мы ожирели бы и превратились в сообщество железных роботов. Люди забудут, что такое иная боль, физическая, когда, например, прищемишь дверью палец или нестерпимо заноют зубы. Когда-либо люди обязательно забудут о такой боли, а пока…
А пока Лида лежит на тахте и корчится от свирепой боли, и хрипло стонет и кусает серые губы — еще не изобрели такую умную машинку, которая ее от всего этого избавила бы, а жаль:
Лида корчится от боли, а я ничем не могу ей помочь. Сижу как каменный идол, смотрю на ее заострившееся лицо, на лоб с бисеринками пота, «…имею право, потому что в муках родила…»- так вот что означает эта холодная фраза… И никого нет: ни моей матери, ни ее, никого… Неужели мои телеграммы еще не дошли?…
— Я вызову «Скорую»… — как попугай, твержу я. — Слышишь, Лида, я вызову «Скорую».
Она разлепляет глаза, помутившиеся от боли, и шепчет:
— Не нужно. Сейчас отпустит.
Отпустило. Напряжение, завязывавшее ее в тугой узел, спадает, ноги выпрямляются, губы хватают воздух коротко и сухо, с присвистом. Сижу с оттопыренной щекой, прижав языком несколько двухкопеечных монеток, — когда я там буду возиться, вытряхивать их из карманов возле автомата, и никак не, могу вспомнить, что в «Скорую» можно звонить без монеток, и медь или латунь — черт их знает, из чего они сделаны! — кислит во. рту, от нее деревенеет язык и гонит слюну, словно ты съел горсть зеленого, твердого, как шрапнель, крыжовника.
В третьем часу ночи схватки начинаются снова. Кажется, что у Лиды во вздувшемся, будто шар, животе сидит не ребенок, а еж, он ворочается там и рвет ее в клочья острыми колючками.
— Не надо… — шепчет она запекшимися губами, но я больше не могу смотреть, как она мучается. Есть же на свете врачи, что-нибудь сделают, как-то помогут…
Накинув на плечи пальто, я ковыляю к ближайшему телефону-автомату; я давно высмотрел его, он за углом, на стене — синий плоский ящичек с прикованной цепью трубкой и узкой щелью для двухкопеечной монетки, а мои ноги разъезжаются на скользкой наледи, которой мороз залил к ночи дорожку. Я сжимаю зубы так, что они начинают ныть: больше всего на свете я боюсь поскользнуться и выронить эти проклятые монетки, где я возьму новые в третьем часу ночи!..
Дома стоят в темноте сонные, разрезанные на части, по подъездам, огнями в лестничных клетках, только кое-где редкой россыпью светятся окна, как звезды в небе. Ветер мотает полы моего пальто, грозит сорвать с плеч, надо бы надеть его как следует, но для этого придется остановиться, а Лида там Одна корчится на тахте… пропади оно пропадом, это пальто, поскорей бы добраться до автомата!
Автомат возле школы встречает меня протяжным железным скрипом дверцы, повисшей на одной петле; аккуратная синяя дверца со стеклом и решеткой скрипит как новенький, неразношенный протез, и, еще не доковыляв до нее, я знаю, вижу, чувствую, что мне не позвонить из этого автомата: или испорчен, или, несмотря на стальную цепь, обрезана трубка.
Обрезана трубка…
Несколько минут я стою оцепеневший перед скрипящей дверцей, не зная, что делать. До другого автомата метров восемьсот, по такой скользоте я могу добираться до него полчаса, а кто мне скажет, исправен он, этот другой автомат, или возле него тоже порезвились юные радиолюбители, мать их в душу… Нет, рисковать нельзя, ведь Лида одна, совсем одна, и мало ли что там может случиться, пока я буду ковылять от автомата к автомату!
Я с наслаждением выплевываю монетки и иду к улице, и пальто трепещет у меня за спиной, как бутафорские крылья.
И вот она лежит передо мной в обе стороны, отражая в хрупком стекле гололеда синевато-белую цепочку люминесцентных ламп, косые тени деревьев и трапеции домов, зажатая широкими тротуарами улица, а на ней ни одной машины. Ни одной — это не центральная улица, до центральной мне не добраться, это обычная улица в новом микрорайоне, а сейчас около трех, и гололед, и ледяная' крупа сеется с неба… Подумать только, когда-то, примерно в эту же пору, мы с Димкой пошли за опятами… Холодная нынче осень, наверно, к Октябрьским ляжет снег.
На что я надеюсь? Откуда им взяться, машинам?!
Я запахиваю пальто, и в это время откуда-то из призрачной дали возникает зеленый огонек такси. Он стремительно приближается, и я выбегаю на дорогу и кричу: «Такси! Эй, такси!»- а ветер срывает с меня пальто и тащит по сверкающей наледи, но я даже не оглядываюсь — есть такси! Шофер, видимо, решил, что я вдрызг пьян, и побоялся или не захотел связываться с таким пассажиром. Он притормозил, а когда я сошел с дороги, чтобы не попасть под колеса, резко рванул влево, юзом проехал по льду и пролетел мимо меня, только рубиновые огоньки раскаленными углями еще пару секунд дрожали в неверном свете люминесцентных ламп.
89
Это еще не было отчаяние. Отчаяние пришло потом, когда мимо меня, не снижая скорости, пролетело еще две легковые машины, без зеленых огоньков, хотя я кричал и лез чуть ли не под колеса, и любому дураку должно было быть ясно, что я не пьян, что у меня беда, — запоздавшие питекантропы эпохи мотора и бензина, несмотря на гололед, спешили в теплые постели. Свяжись, глядишь, до утра проторчать пройдется, а вдруг милиция, допросы… Кто их знает, что там у них стряслось, лучше объехать, обнадеживающе сбросив скорость, а потом газануть и забыть…
И снова ревет мотор — это бронтозавр ревет, исполинский бронтозавр с чудовищным туловищем и крохотной змеиной головой, — бойтесь бронтозавров, спешащих в свое теплое логово! Но мне уже некого и нечего бояться, я и так потерял слишком много времени. Сколько я здесь стою — пять минут… пять лет?… Мне некого бояться, и я выхожу на середину шоссе — оно не так широко, чтоб кому-то снова удалось меня обминуть.
Два столба света надвигаются на меня со скоростью света, они слепят меня, а машины все нет. До чего яркий, до чего обжигающий свет, наверно, я растворился в нем, и погонщик бронтозавра просто не заметит меня, как не замечает выбоинки на дороге, в какую сторону броситься, чтоб не дать ему проскользнуть, — вправо, влево?…
Раздается протяжный скрип, потом короткий тупой толчок, и я падаю и закрываю глаза. Все. Ты победило, чудовище!.. Но чья-то лапа сжимает мне ворот и рывком ставит на ноги, а вторая лапа бьет в лицо с такой силой, что во рту сразу становится солоно, и высокий верещащий голос слышен, наверно, во всех соседних домах:
— Что ты делаешь, сука, я тебя чуть не задавил!..
Я сплевываю кровь и валюсь на теплую фырчащую решетку радиатора.