– Ох, что же мне вам объяснять – невозможно это, батенька, потому что вы в своей жизни никогда вкусно не ели. Вы не понимаете, как ели у «Донона», у «Кюба», даже в «Московской» или у Тестова?! Только в нескольких парижских ресторанах можно было так поесть! У государя так не кормили! А ваши эти рестораны со старыми названиями – харчевни простые и некому там изготовить вкусное! Быстро, ах, быстро забывается старое! Вот пошел я в Художественный, посмотрел «Анну Каренину»… Ну, не выдержал! Воспользоваться тем, что когда-то в Петербурге знаком был с Немировичем, пошел к нему за кулисы и говорю ему: «Ну, Владимир Иванович – эти не знают, не видели, а вы же бывали на Высочайших приемах, насмотрелись – как же допустить такое можете?! Каренин одет в мундир для большого приема, а треуголка у него для малого!.. Как же это!»
Знаете, это свойство нас, русских, – быстро забывать! И злишься на это, а ведь это великое, ну прямо благодетельное качество! Сами это испытаете! Лет через пятнадцать никто вам верить не будет, когда станете рассказывать о том, что было до тридцать седьмого! Ну что – казни! Казни забудутся так же быстро, как и другое. Русский человек – самый сильный, самый пластичный, он все может! Вот приехал ко мне Новиков-Прибой, принес мне роман целый – «Цусиму»! Залюбовался им: простой баталер, а ведь какую толстую книгу, целый роман, батенька, написал!
– Так «Цусима» все же не баталером написана, а писателем…
– Что?! А вы этот ро'ман читали? Я прочел, с интересом прочел. Не писателем он написан, а баталером! Как он был, Новиков – баталером, так баталером и остался, и роман его интересен только тем, что из него можно понять, как баталер смотрит на великие события да судьбы человеческие… Как ду-у-урак смотрит!
Я с ним долго разговаривал, водку с ним пил. Пообтерся. свет посмотрел, в писатели ваши вышел, богатым стал, известным… А в глазах страх да этакая суетливость угодническая… Вы меня, старого, извините, батенька – но у всех вас в глазах: страх да угодничество. У последнего английского матроса не встретите этого…
– Не понимаю я вас, Михаил Сергеевич… Вы сожалеете о страхе и угодничестве в глазах у русских людей. А сами мечтаете о государстве, основанном на страхе, несправедливости, неравенстве, на полурабской жизни одних и величии других… А не думаете вы, что вместо величия будет обыкновенное свинство?
– Все вижу, все, батенька, вижу! Все убытки вижу! И вам – евреям достанется, и русский человек ещё хлебнет лиха! И ненавидеть Россию будут и бояться её будут – только никто и никогда её не будет презирать, как это делали немцы при государе! Пройдут годы и годы, повыбьют и перемрут поколения, а великая Россия выпрямится, подомнет под себя другие, малые страны, и тогда исчезнет угодничество из глаз русских людей. Вы никогда не видели лицо англичанина, когда он приезжает в какой-нибудь Сингапур, в Индию, в Аравию… Вот такими будут лица и у русских!!!
…Рощаковский даже привстал на нарах. Его покинуло обычное спокойствие, черная шапочка сбилась на бок, он уже походил не на французского олимпийца, а скорее на неудачливого пророка из попов-расстриг… Мне нужно было закончить этот разговор, я мог раскричаться и нарушить наш негласный джентльменский регламент спора. Рощаковский это тоже понял. Он обаятельно улыбнулся, поправил шапочку, махнул маленькой сухой рукой и сказал про свою горячность матросскими дико-непристойными словами, которые у него звучали почти светски. Наступил час ужина, в камеру внесли большие баки с чечевичной размазней, и мы перешли к своим, обычным, простым камерным делам. Впервые и неожиданно мне стало жалко этого старика. Одинокого, совершенно одинокого в этой камере, в этой тюрьме, в этом городе и этой стране. Я здесь со своими, а он с кем?
…Почему же он так одинок, так отгорожен от всех какой-то невидимой, но непреодолимой стеной? Почему он, русский националист, счастливый тем, что осуществляется его мечта, – так бесприютен в этой огромной камере, где столько русских людей, с кем его должно роднить вот это великое – по его убеждению – чувство сонациональности? И почему единственным своим собеседником, ставшим ему здесь наиболее близким, он избрал еврея и коммуниста, по возрасту годного ему в младшие сыновья?.. И – вообще – может ли эта категория людей, бывших хозяевами России, утратить свое ощущение неравенства с другими, могут ли они стать членами другого сообщества без чувства отвращения к нему, без сожаления об утраченном?..
Камера готовилась ко сну. Уже отужинали, уже окончились вечерние и, может быть, поэтому особенно тихие рассказы о когда-то прочитанных книгах, когда-то состоявшихся встречах… Существовало в камере негласное, но строго соблюдаемое правило: о том, что происходит, о нашей будущей судьбе спорили только днем. Только днем жители камеры со всеми деталями – страшными или смешными – рассказывали о допросах, о своих следователях. Вечера же всегда были отданы тому, что наш староста Грибков называл «литературно-художественной частью»… Уже прошла вечерняя поверка; на нарах перестилалась одежда, служившая матрасами; уже из разных концов камеры слышались первые храпы; а я лежал на спине, смотрел на привычные и надоевшие грязные разводы досок верхних нар и все продолжал думать об этих людях.
А знал я до Рощаковского таких? У нас в «Молодой гвардии» работал молодой хромой художник – Голицын. Был довольно простым парнем, рисовал не бог весть как, охотно подхалтуривал, любил иллюстрировать приключенческие книжки и весело оправдывался, когда его изобличали в том, что одни и те же рисунки он дает к самым разным рассказам самых разных авторов… Не было в нем ничего величественного, ничего ущербного, и мне было странно как-то, когда я узнал, что Голицын самый настоящий князь, из «тех Голицыных»! А ещё? И вдруг я вспомнил, что знал ещё одного – не молодого и беспечного художника, а человека, принадлежащего к сановному окружению царя, человека, известного историкам, интересного и не совсем обычного…
Я оглянулся на своего соседа. Рощаковский ещё не спал. Как всегда, он аккуратно, как-то ладно устроил свое ложе из толстого демисезонного пальто, в изголовье положил рюкзак, улегся поудобнее и, ожидая сна, задумчиво расчесывал пальцами свою франсовскую бородку.
– А Джунковского вы знали?
– Владимира Федоровича? Ну, как же! Самый был красивый свитский генерал! И к тому же вроде свояк государю… Открыто жил с великой княгиней Елизаветой Федоровной – сестрой государыни. Стал её любовником ещё при жизни её мужа – великого князя Сергея Александровича, а потом, когда Каляев князя бомбой того…– и вовсе перестал стесняться. И, знаете, их никто – даже при дворе! – никто не осуждал… Этот царский дядя был совершенно редкостной скотиной! Хам, педераст, жил с дворцовыми гренадерами, бил по щекам полицейских… Государь покойный Александр Александрович очень любил своих братьев, но этого презирал и стыдился просто… Хотел его сослать подальше, в Ташкент, но там уже жил один проворовавшийся родственничек, да и неудобно – родной брат русского императора! Из Петербурга все же выставил – послал в Москву генерал-губернатором. А для приличия – женили… Привезли из Дармштадта старшую дочь великого герцога. Я хорошо знал её отца и брата – послом русским был там. Мелкие и бедные герцогишки. Вильгельм с ними со всеми обращался, как русский купец с приказчиками. Ну и такая удача! Одна дочь за наследника русской империи вышла, вторая стала женой брата императора… Конечно, знали, что за птица этот брат, кому девочку отдают, так ведь разве принимают это во внимание при династических браках!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});