и ладана, вгонявшая в сладкую истому. Мы не могли пошевелиться. Казалось, вокруг зазвучала тихая, едва уловимая музыка. Но тут в дом вошел наш безгрешный аббат, и наваждение исчезло. Мы ничего не узрели воочию. Но по глазам других монахов я видел, что они видели то же, что и я, — тем, что святая Тереза называла «умственным зрением». Мы видели нечто, несравненно прекрасное; сотканное из розового и фиолетового света, с прожилками серебра. Оно заговорило. Я знал, что все понимают его.
— Я Рафаэль, исцеленье Божье. Брату Майклу угрожает смерть; он излечится, только если вы бросите в огонь ту рукопись, что лежит на столе.
Услышав это, несколько монахов бросились к рукописи, чтобы уничтожить ее, но аббат произнес:
— Нет! — и вопросил:
— Кто ты, чтобы говорить во имя Господне?
— Я Сын Божий, — сказало оно. — И еще прошу: в церкви есть картина, купленная братом Майклом, с изображением сцены Распятия. Она тоже должна быть уничтожена, ибо являет собой искушение сатанинское.
В то мгновение меня поразило то, что при упоминании о Майкле сладкий, шепчущий, нежный голос зазвучал язвительно, а при слове «сатанинское» в нем словно бы отозвалось эхо ужасного хохота. Аббат промолчал, но подозвал одного из братьев, и они вышли. Вскоре они вернулись: один с факелом, другой — с дароносицей. Едва они вошли, сладкая истома вокруг рассеялась. Аббат принял дароносицу в руки. Брат Генри открыл глаза и приготовился причаститься. Подняв руку, он указал на стол и произнес: «Прочтите!» Это было все. Прияв дары, он откинулся на спину, и мы поняли, что он скончался!
Мы забрали рукопись, которую я собираюсь показать вам. Как вы увидите, она заканчивается на полуслове. Просматривая текст, мы обнаружили постскриптум красными чернилами, написанный другим почерком, оригинальным и четким, с наклоном влево. Но написан он был на совершенно неизвестном нам языке. Я помню точные слова:
«JÀ ULI GAVRÉLA JÉ AL JÉ MÀ ZHELE SÉVAL JÀ».
Вместо подписи там красовалась вот такая монограмма. — Он достал бумагу и карандаш. — Затем она исчезла без следа. Видите, вот сама рукопись; но постскриптум исчез; однако монограмма так взволновала меня, что я, думаю, смогу восстановить ее по памяти.
Он начал рисовать и вывел это:
но тут вдруг его рука внезапно безвольно упала, скованная необъяснимым параличом.
На меня снизошло неожиданное озарение. Я повел его, а вернее сказать, потащил в притвор церкви, где в простой раме висело изображение Распятия. С первого взгляда сцена, запечатленная на ней, внушала ужас; каждая пора сочилась кровью; на раме была надпись тем же почерком, что и в рукописи: «И не был красив и желанен людям». Чуть ниже: «И почитали Его, как прокаженного, — Того, кто был поражен Богом». И в самом низу изящным почерком: «Се муж скорбей и изведавший болезни; ранами Его исцелились»[86].
Я снова взглянул на картину. Да, фигура ужасала — но глаза были божественны и исполнены бесконечного сострадания. Я приложил парализованную руку гостиничного к стопам Господним, и она исцелилась. Мы оба пали ниц и долго молились. Затем он отдал мне рукопись, каковую и привожу.
Рукопись
Знание; Богатство; Власть
Мне казалось, что ничьи знания на свете не могут сравниться с моими. Я в совершенстве овладел алгебраическим анализом; но он только раскрыл передо мной такие понятия, которых я мог лишь коснуться, но не постигнуть. Я жаждал большего. И вот погрузился в уныние, ибо познал все, что могло быть познано. В руке моей был компас, вокруг были разбросаны инструменты. Над моей головой висел квадрат, заключавший в себе формулу одной из самых трудных математических задач, для которой я нашел решение. В ногах устало и неподвижно лежала собака. Я встал и посмотрел в окно на море. Еще недавно море очаровывало меня больше всего на свете, — теперь же оно выглядело тусклым и безжизненным. Странные отблески блуждали по волнам, и временами их застилало что-то темное. Даже скалы, с их зубчатыми кривыми контурами, стали для меня отражением интегральных вычислений. Я поежился и затворил окно; воздух леденил.
— Что мне с этого? — задумчиво промолвил я. — Будь моя воля, то отдал бы все свое знание за простую веру юных лет!
Богатств мне хватало — хотя и не до такой степени, чтобы осуществить свои мечты. Я обладал относительной властью — но не в том объеме, к которому стремился.
— Но есть одна вещь, которой мне не хватает. Я имею в виду любовь. Да, вот причина, по которой море выглядит безжизненно, а скалы — математическими кривыми.
Только что я изобразил на грифельной доске купидона, решающего математическую задачу, с парой уравновешенных весов за спиной. Этой картинкой я хотел изобразить состояние своего ума. Вероятно, я не умел любить. Я все время взвешивал свои эмоции, просчитывал их, анализировал. И не находил красоты, которая могла бы удовлетворить мое стремление к идеалу.
И пока я так размышлял, воздух в комнате постепенно наполнился благовонием. То была странная, восхитительная смесь запахов жасмина, жимолости, ладана и специй. Затем передо мной возникло слабое мерцание, сплетенное из розовых и фиолетовых нитей света и окаймленное серебром, которое, казалось, и источало аромат. Затем сияние усилилось, и в центре появилось видение, бесподобно, абсолютно прекрасное. Обнаженная фигура напоминала греческого Гермафродита. Но сколь прекраснее! Все лучшие черты обоих полов слились в этих чудесных линиях. Лицо покоряло фантастической красотой. Длинные волосы имели бронзовый оттенок, пронизанный нитями золота. Рот обещал томление и сладость. В темно-лиловых глазах застыла бесконечная печаль.
Оно заговорило. (Не знаю, говорило ли оно по-настоящему, так как все сказанное им, скорее, возникало в моем уме, чем приходило с речью, но все же я слышал чарующий человеческий голос, сопровождаемый отдаленной музыкой):
— Я обладаю абсолютным знанием. С ним вы могли бы стать как боги, разбирающие между добром и злом. Мне принадлежат все богатства земли, и вся власть в этом мире дана мне, — (здесь в его голосе появились издевка и пренебрежение). И я (голос исполнился бесконечной нежности), — серафим; жизнь моя — любовь. Взамен я прошу лишь немного любви. Моя милость распространяется на тысячи тех, кто любит меня. Моих детей, избранных, кто поклоняется мне; детей моих, избранных среди избранных рода человеческого, чей разум способен понять меня.
— Кто ты? — вопросил я.
— Я Сын Божий, — отвечал