Они еще постояли несколько минут в безмолвии среди живого ковра, что ворковал у их ног, под древним, богато украшенным шатром пустыни, от которого время от времени отделялась какая-нибудь жемчужина или бриллиант. Стефани почти готова была поверить, что видит руку царицы Савской, снимающей кольцо, чтобы бросить его тем, кто еще умеет мечтать… Но все остальные ее драгоценности, наверное, уже давно лежат в швейцарских сейфах, решила она.
Стены и потолки комнаты были инкрустированы мозаикой палевых, розовых, зеленых и голубых тонов, которая воспроизводила излюбленные сюжеты падишахов восемнадцатого века; ее мягкость и женственность шли вразрез с суровой и аскетичной живописной традицией ислама.
На ночном столике из черного дерева и слоновой кости горела масляная лампа. Поднос из тонкого медного кружева, покрытого красной эмалью, предлагал пирожные с кунжутом и медом и обязательную красную розу в бокале с водой. Стефани пристально вгляделась в срезанную розу, тихонько коснулась ее кончиками пальцев и вздрогнула.
Она погасила свет и какое-то время лежала в темноте, вкушая благоуханную прохладу, что лилась через решетки окон, увитые растениями, пахнувшими медом. Это место побуждало к отдыху и к тем сладким смутным грезам, в которых ничто не обретает формы и которые уносит с собой безмолвие, вечно блуждающее между небом и землей…
Ее мысли начинались, не заканчиваясь, прерывались, проплывали, как тяжелые грозовые тучи, становились ясностью и блаженством, она ощущала вокруг себя некую благожелательность, постоянную, улыбчивую, ничто не имело ни начала, ни конца… Ее последней осознанной мыслью было: несмотря ни на что, это очень симпатичная страна.
28
Ее как будто выбросило из постели грохотом взрывов, и теперь она стояла посреди комнаты в бледном утреннем свете, на смену разрывам пришла тишина, в которой раздавалось воркование горлиц. Казалось, оно доносится со всех сторон сразу, на какие-то секунды оно обволокло ее чем-то вроде звукового клея, сладковатого и липкого.
Сердце ее билось с панической силой, как бывает, когда приходишь в себя после кошмара. Она подошла к маленькому столику и взяла стакан с водой, проклиная свои расшатанные нервы; снаружи раздалась длинная автоматная очередь, за ней последовали новые взрывы, душераздирающие вопли, выстрелы и новые очереди, которые опять сменились тишиной и ужасным, мирным, сладострастным воркованием и шелестом крыльев…
Крики, снова голоса и отдельные выстрелы, совсем близко, внутри дворца, в коридоре, снаружи, за дверью, шум борьбы, бегущие люди и звериный предсмертный вопль, совсем рядом… Она бросилась к двери, распахнула ее — и в ее памяти отпечатался кадр, точность и отчетливость которого уже никогда не поблекнут: бородатый бедуин в военном кителе, с патронташем поперек груди, выронив винтовку, падает назад с поднятыми руками, еще крича, наколотый на нож, который Руссо воткнул ему в спину. Бедуин падает, а Руссо с окровавленным ножом в руке поднимает на нее взгляд. Позади него, в коридоре, корчится на полу другой бедуин. Еще один разрыв гранаты снаружи, Руссо прыгает к ней и хватает ее за руку, затем снова тишина, до отказа набитая тягучим и мерзким воркованием сладострастной птицы, баюкающей это гнездышко любви.
Стефани умоляюще взглянула на Руссо, но для вопросов и ответов было уже слишком поздно. С десяток вооруженных бедуинов ввалились в коридор и ударами прикладов затолкали их в комнату, где они добрых двадцать минут провели под прицелом винтовок, лицом к лицу с пятью оборванцами в военных кителях и фатиях. Оборванцы были босы, с капюшонами на головах, жевали кат, держали палец на спусковом крючке и выказывали нервозность стаи голодных бродячих псов, которых лишь страх перед побоями удерживает от того, чтобы вцепиться вам в горло. Руссо заметил, что у двоих из них к патронташам были прицеплены приемники; один приемник был включен и передавал на арабском то, что, наверное, было самыми свежими новостями о событиях в мире…
Первой внятной мыслью Стефани было: вот он, пресловутый государственный переворот, которого все в Тевзе ждали — одни с надеждой, другие со страхом — и который так сильно занимал Хендерсона и Руссо. Еще она отметила, что ничего не чувствует — ну вот совсем ничего — как будто ее возмущенные нервы решили собрать чемоданы и оставить ее выпутываться одну. Она коснулась плеча обнаженного Руссо, по-прежнему стоявшего между ней и нацеленными на них винтовками.
— Мне из-за вас не видно, — сказала она.
Руссо отодвинулся и развернулся к ней; он хотел было взять ее за руку, чтобы успокоить, но прочел на ее бледном лице такую твердость, что опустил руку и улыбнулся.
— И что все это значит? — спросила она.
— Спросите у princy…[95] Но мне думается, очень скоро все выяснится.
В воркующей тишине, царившей теперь в «гнездышке любви», было что-то почти порочное. Одни лишь горлицы, казалось, правили этим заколдованным местом.
Двое из бедуинов уселись на пол, другие продолжали стоять, но винтовки не шелохнулись и пальцы оставались на спусковых крючках. Руссо ни разу не видел в Хаддане лиц такого типа. Черты под обтрепанными капюшонами бурнусов были острыми, глаза мелкими, и у всех у них было какое-то фамильное сходство. При взгляде на эти лица на ум приходили сравнения с животными: собаками, волками, шакалами, хищными птицами. Это бин-мааруф, сообразил он внезапно. Самое презираемое племя в пустыне…
— Берш, — пробормотал он. — Это люди Берша.
Мысли беспорядочно заметались у него в голове в поисках какого-нибудь выхода, объяснения, смысла. На мертвенно-бледном лице Стефани отражалась лишь ненависть, и на этот раз Руссо обнял ее за плечи и прижал к себе. Она высвободилась.
— Мне бы хотелось лишь одного — понять, прежде чем меня убьют, — сказала она. — Так всегда приятней…
Прошло еще несколько минут сладковато-тошнотворного молчания, до отказа наполненного голосами горлиц.
Дверь отворилась, и на пороге возникла фигура, казалось, сошедшая со страниц старого номера журнала мужской моды «made in England»: Сандерс — барон, баронет, сэр, лорд или каков бы там ни был титул этого представителя бессмертной традиции великих лондонских портных — выглядел таким же свежим, приглаженным, отутюженным и начищенным, как и в лучшие дни rule, Britannia.[96] Его костюм в клетку и канареечный замшевый жилет, белая рубашка и галстук-бабочка в синий горошек, серый котелок и слегка побагровевшее, в красных прожилках лицо с синими-пресиними глазами, украшенное подрагивающими седыми усиками, застыли на мгновенье в дверном проеме и поспешно пропали после того, как их хозяин пробормотал какие-то извинения — точь-в-точь гостиничный постоялец, который перепутал двери комнат и случайно наткнулся на не желательное для своего взора зрелище.
— Мандахар, — сказал Руссо.
Но представлять себе все следствия из этого вывода было крайне неприятно, особенно если вам хочется думать, что двуличие, лицемерие, ложь и политические амбиции несовместимы с очень красивым и очень чистым юношеским лицом, с серьезным прямым взглядом и с демократическими убеждениями…
— Это невозможно, — произнесла Стефани пронзительным голосом, впервые готовая закричать от возмущения и гнева. — Ведь он ребенок…
— Я читал в архивах ЦРУ, что Александр Македонский завоевал мир в шестнадцать лет, — сказал Руссо. — А этому пятнадцать…
Стефани хотела было спросить у Руссо, зачем ЦРУ досье на Александра Македонского, но ограничилась укоризненным взглядом.
— Он не стал бы умышленно впутывать нас в это…
— Он не мог поступить иначе, — заметил Руссо. — Мы бы приехали в Сиди-Барани и, убедившись, что его там нет, подняли бы тревогу. Этот восхитительный «ребенок» мечтает сесть на трон имамов, а Мандахар, по всей видимости, предан ему душой и телом. Не забудьте, что он националист, радикал. План заключается в том, чтобы скрепить единство Хаддана, поставив во главе страны шахиров. И более чем вероятно, что наш друг Дараин тоже участвует в заговоре — помните тот разговор по радиотелефону из «роллс-ройса»…
— А мы? — поинтересовалась Стефани.
— Они, возможно, продержат нас здесь до тех пор, пока в столице все не закончится. После чего — цветы, извинения, сожаления, великолепные подарки и сердечное приглашение приехать еще раз…
В оазисе раздалось еще несколько выстрелов. Стефани вопросительно взглянула на Руссо, но тот, похоже, был поглощен созерцанием своих ног. У него не было никакого желания объяснять Стефани, что, скорее всего, это отголосок последних расправ на месте…
Позднее ему пришлось кое в чем себя упрекнуть, но отнюдь не потому, что он в своем толковании событий так легко уступил цинизму, а наоборот, потому что он серьезно недооценил цинизм и жестокость, до которых честолюбие и политические страсти могут довести безумную душу. Он, вероятно, упрекал себя в том, что слишком поддался избитым — и не лишенным высокомерия — идеям по поводу так называемого «восточного» менталитета и таким образом, в некотором роде, угодил в ловушку расистских психологических штампов. Еще он слишком «локализовался». Ему же следовало, напротив, обратиться к старой Европе, Европе крематориев, газовых камер и «великих политиков», таких, как Гитлер или Сталин. Считая, что заходит в поиске объяснений слишком далеко, он резко остановился, а нужно было сделать еще несколько шагов, чтобы до конца проследить все повороты этой игры властолюбия, безумия и смерти…