«Городок, что я выдумал…»
Городок, что я выдумал и заселил человеками,городок, над которым я лично пустил облака,барахлит, ибо жил, руководствуясь некимисоображениями, якобы жизнь коротка.
Вырубается музыка, как музыкант ни старается.Фонари не горят, как ни кроет их матом электрик-браток.На глазах, перед зеркалом стоя, дурнеет красавица.Барахлит городок.
Виноват, господа, не учел, но она продолжается,всё к чертям полетело, а что называется мной,то идет по осенней аллее, и ветер свистит-надрывается,и клубится листва за моею спиной.
2000–2001
«Бритвочкой на зеркальце гашиш…»
Бритвочкой на зеркальце гашишотрезая, что-то говоришь,весь под нольстриженный, что времени в обрез,надо жить, и не снимает стрессалкоголь.
Ходит всеми комнатами боль,и не помогает алкоголь.Навсегдав памяти моей твои чертыискажаются, но это ты,понял, да.
Да, и где бы ни был ты теперь,уходя, ты за собою дверьне закрыл.Я гляжу в проем: как сумрак бел…Я ли тебя, что ли, не жалел,не любил.
Чьи-то ледяные голоса.В зеркальце блестят твои глазас синевой.Орден за Анголу на груди,ты ушел, бери и выходиза тобой.
2000–2001
«За обедом, блядь, рассказал Косой…»
За обедом, блядь, рассказал Косой,что приснилась ему блядь с косой —фиксы золотыеи глаза пустые.
Ломанулся Косой, а она стоит,только ногтем грязным ему грозит:поживи, мол, ладно —типа: сука, падло.
Был я мальчик, было мне восемь лет,ну от силы девять, и был я святи, вдыхая вешний,мастерил скворешни.
А потом стал юношей, а потом —дядей Борей в майке и с животом.типа вас, Косого,извини за слово.
И когда ложусь я в свою кровать,вроде сплю, а сам не умею спать:мучит чувство злое —было ли былое?
Только слезы катятся из-под век —человек я или не человек?Обступают тени —В прошлое ступени.
2000–2001
«Мальчишкой в серой кепочке остаться…»
Мальчишкой в серой кепочке остаться,самим собой, короче говоря.Меж правдою и вымыслом слонятьсяпо облетевшим листьям сентября.
Скамейку выбирая, по аллеямшататься, ту, которой навсегдамы прошлое и будущее склеим.Уйдем — вернемся именно сюда.
Как я любил унылые картины,посмертные осенние штрихи,где в синих лужах ягоды рябины,и с середины пишутся стихи.
Поскольку их начало отзвучало,на память не оставив ничего.как дождик по карнизу отстучало,а может, просто не было его.
Но мальчик был, хотя бы для порядку,что проводил ладонью по лицу,молчал, стихи записывал в тетрадку,в которых строчки двигались к концу.
2001
«Погадай мне, цыганка, на медный грош…»
Погадай мне, цыганка, на медный грош,растолкуй, отчего умру.Отвечает цыганка, мол, ты умрешь,не живут такие в миру.
Станет сын чужим и чужой жена,отвернутся друзья-враги.Что убьет тебя, молодой? Вина.Но вину свою береги.
Перед кем вина? Перед тем, что жив.И смеется, глядит в глаза.И звучит с базара блатной мотив,проясняются небеса.
2001
Разговор с Богом
— Господи, это я мая второго дня.— Кто эти идиоты?— Это мои друзья.На берегу реки водка и шашлыки, облака и русалки.— Э, не рви на куски. На кусочки не рви, мерзостьюназови, ад посули посмертно, но не лишай любвивисокосной весной, слышь меня, основной!— Кто эти мудочёсы?— Это — со мной!
РОТТЕРДАМСКИЙ ДНЕВНИК
Я зашел в бар, смутился, вышел и быстро пошел к бару напротив. Сел за столик и решительно попросил виски вифайс, визаут вотэ. На вопросительный взгляд мулатки отчеканил эндбир. Вынул из кармана сигареты и тоскливо закурил: дорогое удовольствие, если переводить на рубли, очень дорогое. Потом стал пялиться в окошко и машинально думать о всякой чепухе. О том, что, вот, чуть не забурился к педерастам (не стоит об этом говорить бывшим однокашникам и бывшему шефу, по разным, правда, причинам — те могут уважать перестать, а этот сам голубой), о том, что Рейн рассказал мне о Луговском, о том, что я люблю свою жену и сына и очень хреново мне без них, о идиотской архитектуре Роттердама, о греческом поэте, пишущем на турецком, а живущем в США, совершенном, по-моему, придурке, о красивой девушке, с которой провел какое-то время, так и не врубившись, проститутка она или нет, о разном стал думать.
Виски принесли. Пиво тоже. За окном пошел дождь.
«Шел, шел дождь, я пришел на их…» — мелькнула в башке строчка Гандельсмана. Хорошие стихи. Я печатал их, когда начинал работать в «Урале», когда только начинал работать в «Урале», когда казалось важным работать в «Урале», когда я выклянчил у Уфлянда[77] стихи, а Коляда[78] швырнул мне их чуть ли не в лицо, крича что-то о матерных дешевых песенках, когда я пришел домой, развязал, выпил и стал обзванивать всех и плакать, а утром — обзванивать всех и, опохмеляясь какой-то дрянью, извиняться, говорить, что впредь, Сергей Маркович, Ольга Юрьевна, Евгений Борисович, Олег, Саша, Ирина, этого не повторится. А Владимиру Иосифовичу так и не позвонил (до сих пор), гад, не сказал, что так вот и так.
«Шел, шел дождь, я пришел на их…»
Месяц спустя шел дождь за окном дурки, того ее отделения, куда свозят со всего Екатеринбурга алкашей плюс наркоманов со всеми их однообразными глюками, страхами, болью. Я сидел в сортире, единственном месте, где позволялось курить, и глядел в окно, когда сосед по палате, сухой человек с жестким взглядом, предложил мне побег. Он сказал, что замок на оконной решетке открыть, как два пальца обоссать, что второй этаж, конечно, херня, но лучше использовать веревку, которая у него есть, а относительно погони сказал, что мы на фиг никому не нужны. В эту же ночь мы бежали. В больничных тапочках и пижамах — он своей дорогой, я своей, к школьному другу Сереге Лузину, не к жене же, не к родителям. Серый был с барышней, которую тут же выпроводил и объявил, что минимум триппер ему обеспечен. Он всегда так говорит. Серый сходил за пивом и стал внимательно слушать. Выслушал, рассказал о себе и начал старую больную тему. Тебе снится? — спрашивал он. Снится! — отвечал я. Жаль! — говорил он. Да, очень… — вздыхал я. Очень жаль. Он бы мог стать великим боксером. И я бы мог стать. Мы тренировались каждый день, мы ездили на соревнования, мы завешивали грамотами стены туалета — якобы все это дерьмо и пустяки, мы благоговели перед нашим тренером, спивающимся экс-чемпионом Европы, мудрейшим из мудрейших и вообще… Все шло гладко, но женщины, женщины и водка, вернее — спирт, канистра коего стояла на кухне у близняшек, к которым мы повадились захаживать после уроков и вместо тренировок. Налегали на то и на другое, пустив побоку грядущее, которому теперь только и остается что проявляться в трогательных снах типа-бизнесмена и вроде как поэта.
Я хотел было заказать еще виски, но решив, что это будет слишком, прошел квартал и определился в каком-то кафе, заказал виски. Дождь за окном кончился. Глупо, — подумал я, — глупо тратить кровные гульдены, когда там, в баре для поэтов, можно пить сколько угодно на халяву! Чего я, в сущности, стыжусь, — подумал я, — все равно вечером притащусь туда в совершенно пьяном виде, и организаторам все равно придется вызывать для меня такси и усиленно улыбаться? С другой стороны, — подумал я, — хрен с ними, с деньгами. Они, деньги, как-то у меня бывают, не много, но постоянно. Я достал из кармана свернутый трубочкой голландский журнал, развернул, раскрыл на нужной странице и попробовал уловить хотя бы ритм своих же собственных стихов в переводе Ханса Боланда. Hans Boland. Это человек, которого Рейн сделал героем одной из своих поэм, якобы этот Ханс Боланд жуткий наркоман и украл у автора сумку с деньгами и документами. Боланд, как сказал мне Саша Леонтьев, очень обиделся на Рейна и вообще на русских поэтов: пьют, сказал, много, а нам, голландцам, все это очень не нравится. Ну, не нравится, и пошел на хуй! Саша Леонтьев, раз уж он тут появился, так укоризненно на меня посмотрел, когда услышал это, что я устыдился. Ты же сам-то не русский, а еврей, — говорит Саша, — чего ты тянешь на них! А я ведь просто так, должна же у меня быть хоть одна плохая черта.