Несколько часов спустя, когда луна переползла на противоположный берег озера, я ответила сама себе.
— Да, думаю, они настоящие, — сказала я и тут же вспомнила экскурсию в пятом классе, на которую водил нас мэр и где мы тогда узнали, как Темплтон однажды сгорел дотла. «Вся Главная улица от Темпл-Мэнор до того места, где сейчас стоит пекарня Шнайдера, и дальше, до самой Церковной улицы, все это дымилось тогда обугленными руинами, — вещал своим густым оперным басом мэр и широко разводил руками. Потом, уже проникновенным голосом, прибавил: — И все же, ребята, город отстроился заново. Мы, темплтонцы, всегда поднимали свой город из пепла». И пока он рассказывал, я представляла себе те руины и десятицентовую пышку со сладкой глазурью из той самой пекарни. Это упоминание о знаменитом темплтонском пожаре меня тогда ничуть не поразило — видимо, подобного рода знания обитатели маленького городка впитывают с молоком матери.
Оторвавшись теперь от прочитанных писем и глянув за окно на темный спящий город, я увидела его на этот раз другим. У меня было ощущение, будто я освободилась от своего тела, вознеслась над крышей дома и, глянув оттуда вниз, увидела совсем другой Темплтон, в котором жизнь кипела даже в самый смутный предрассветный час. Мне казалось, я слышала, как храпят солдаты в палатках разбитого у реки лагеря, слышала шаги ночной стражи по мерзлой земле. По Главной улице волочились припозднившиеся подвыпившие гуляки — в серебристом лунном свете они напоминали каких-то копошащихся светлячков. Это была совсем другая, незнакомая мне Главная улица, такая, какой она была до знаменитого Шарлоттиного пожара, — и здания, и все постройки здесь были другие. От гостиницы «Кожаный Чулок» змейкой вилась живая очередь из мужчин; мне даже казалось, я слышу их приглушенный говор. На холме напротив пресвитерианской церкви в огромном здании на последнем этаже спали в своих кроватках мальчишки, ученики Академии. На веранде отеля «Отесага» уже вдыхали целебный утренний воздух туберкулезники. Задворки больших особняков освещались фонарями; слуги, уже на ногах в этот ранний час, выпекали хлеба на день. Город выглядел промерзшим (по-видимому, стояла зимняя пора), но жизнь в нем бурлила. Я чувствовала запах горящих дров и тающего льда, спертый чесночный дух множества людей. Это был город Синнамон и Шарлотты, город, взбудораженный событиями тех военных лет. Живи я здесь в те времена, я бы никогда не подумала, что через сто пятьдесят лет этот бурлящий, кипящий жизнью город превратится в нынешнее захолустье.
Моя мать накануне после ночной смены молча принесла мне на подносе еду, когда увидела, что я не спускаюсь к обеду. В глубокой задумчивости я смела целый кусок моей нелюбимой мясной запеканки и заметила это, только когда мать вернулась забрать поднос и усмехнулась, обнаружив, что та полностью исчезла. Я слышала, как в девять она отправилась спать и как потом дом словно ожил, заскрипев на все лады косяками и половицами, этими жалобными трехсотлетними ревматическими стонами. Очнувшись утром от моих раздумий, я с сожалением смотрела на этот современный, вылизанный к услугам туристов город, чьей слащавости не мог прикрыть даже туман, рассеивающийся от солнечного света.
Пока мать отсыпалась, я работала в саду. Мне еще требовалось переварить все, что я узнала о Синнамон и Шарлотте, и я не хотела продолжать расследование, не переговорив прежде с Ви. Еще очень многое мне предстояло осмыслить — что Генри был сыном Шарлотты, а не усыновленным ребенком одной из ее сестер; что сама Шарлотта была поджигательницей и что Синнамон убивала своих многочисленных мужей. С определенной долей уверенности я могла утверждать, что обе эти дамы были предками моего отца, но узнать это наверняка я могла только у Ви.
Над всем этим я и размышляла, пока ковырялась в огороде, собирая на грядках зеленую фасоль и сочные помидоры. Я выдирала из салата сорняки, а под широкими листьями на соседней грядке нашла пузатую малютку тыковку. Я набрала полную корзинку малины и передавила целые полчища медных японских жуков-вредителей. Когда я вернулась в дом, мать уже встала и верещала на весь дом под холодным душем. Проходя мимо столовой, я заметила во рту у игрушечной лошадки на столе письмо, которое туда засунула по своей обыкновенной рассеянности Ви. Письмо было адресовано мне.
Куда: штат Нью-Йорк, Темплтон.
Кому: Вилли Аптон.
Так вот коротко.
Почерк принадлежал Праймусу Дуайеру, на конверте — штамп Аляски.
Это я только и успела разглядеть, когда на пороге появилась моя мать, на ходу вытиравшая волосы полотенцем. Увидев меня чуть ли не в полуобморочном состоянии с письмом, зажатым в руке, она воскликнула:
— Ой! Что это ты, Вилли?
* * *
Придя в себя, я обнаружила, что сижу в кресле, а мать по другую сторону стола, хмурясь, бегло читает вскрытое ею письмо.
— Ви, это ж мне адресовано, — возмутилась я.
Она сложила письмо и повела бровью.
— Может быть. Однако я не уверена, что ты захочешь это читать.
Я только тихо охнула.
— Может, мне прочесть его вслух? — предложила она, и я лишь теперь заметила, что она рассержена. Очень рассержена, и в кои-то веки не на меня.
— Ладно, читай, — согласилась я, а она уже и так начала.
— «Вильгельмина, — прочла она отрывистым стаккато. — Я до сих пор не могу поверить тому, что произошло. Надеюсь, ты понимаешь, как я сожалею о случившемся. Бедняжка Джен все еще намеревается подать в суд, хотя вроде бы потихоньку начала отходить. Я знаю ее хорошо, так что гарантирую, что через неделю все будет в порядке. На следующей неделе еду в Фэйрбэнкс, оттуда попробую позвонить. Мы собрали огромное количество материала для опубликования нашей теории. Ты, конечно, понимаешь, что это значит! И не волнуйся — тебя обязательно включат в состав авторов. Нам вообще нужны такие хорошенькие молоденькие научные сотрудники, а то эти старые толстые профессора уже надоели. Ха! Ой, Вилли, ты не представляешь, сколько шуму мы с тобой понаделали! Надеюсь, после всего этого ты меня не возненавидела. Я-то тебя, конечно, простил — я же понимаю, что ты была в большом расстройстве, когда пыталась задавить бедняжку Джен. Сейчас мне надо уже бежать (тут, разумеется, никто не знает, что я пишу это), но я часто думаю о тебе. Нежно любящий тебя Праймус».
Я смотрела на мать, она на меня. Комочек судорожно ворочался у меня в животе. Я выхватила у Ви письмо, перечла его еще трижды и только на третий раз поняла всю его оскорбительность. Я вскочила, бросилась в ванную и там вывернула из себя наружу весь свой импровизированный овощной ленч. Когда я вышла, мать встретила меня молча, раскрыв руки для объятия, и я бросилась в них, уткнувшись лицом ей в плечо. Так мы и стояли в прихожей, я прижималась к матери, а ее крест врезался нам в животы, пока я не отодвинула его в сторону.
— Вот теперь я понимаю некоторых баб, — сказала Ви. Ну, ты понимаешь каких?
— Лесбиянок, да? — уточнила я.
— Да, их. Потому что из-за таких вот бесчувственных болванов, как твой Праймус, им больше ничего не остается.
— Да, — согласилась я, вдруг почувствовав себя очень хрупкой и уязвимой. — И знаешь, по правде говоря, мне очень хочется отгородиться от игрек-хромосом навсегда.
Мать обхватила руками мое лицо и посмотрела мне в глаза.
— Если хочешь, я могу тебе это устроить. В Сан-Франциско у меня еще остались кое-какие связи.
— О-о, это мне, считай, повезло, — ответила я, и мы обе рассмеялись.
За окном прошелестел туристский автобус. На подоконнике пересмешник попытался завести свою робкую песню. А мать смеялась, и крест у нее на груди раскачивался, как маятник, отсчитывающий мгновения жизни.
В тот вечер мы с матерью долго гуляли по Темплтону. Сумерки перешли в темноту, и окна в домах начали перемигиваться электрическим светом. Жар дня сменился приятным теплом, люди семьями выползли из домов посидеть на крылечках и на скамейках — поболтать, поесть мороженого и полюбоваться издалека умиротворяющим мельканием летающих над холмами светлячков. Туристы разбрелись и разъехались, город снова принадлежал местным жителям, вот тогда-то мы с Ви и выбрались — робко, как большеглазые антилопы, попастись на родных пастбищах.