И как на их улице не работал автомат, и за две улицы, тот, другой, — тоже… и, в конце концов, «скорую» вызвал эндокринолог Кац, и «скорая» минут сорок не приезжала. И мама уже не отвечала на его вопли, и только кровь из нее лилась и лилась в этот проклятый тазик… который потом они с дядей Сёмой выбросили. Потом…
В особенно тяжелые минуты он вспоминал, как поддатые санитары в конце концов приехавшей «скорой» сносили по узкой лестнице носилки, и один из них безостановочно матерился, потому что другой неуклюже разворачивался.
«Серега, бля, я ж те, бля, сказал: выше! Подними ее, бля, выше, она не проходит!»
Да, Жука, да: и так далее…
И на другой день после похорон они с дядей Сёмой устроили погребальный костер в углу двора, возле уборной. И дядя Сёма командовал, чтобы Зюня подобрал еще вон ту палочку и ту картонку, и ту отличную досочку, которая хорошо сгорит… И все эти простыни и подушки, и черный плащ… и вся эта мамина запекшаяся кровь так яростно горели, пыхая в небо целыми растрепанными букетами мгновенно и причудливо сгорающих белых перьев…
И дядя Сёма вдруг каркнул не своим голосом: «Как вся ее жизнь, этой шалавы… шалавы!» — и тогда он бросился на своего старого дядьку, сбил его с ног, и они катались по земле, молотя друг друга, как будто за живую дрались, и чуть сами не закатились в этот мамин костер.
* * *
…После чего месяца два он прожил у Андрюши: прибрел пешком, вяло пробормотал — я тут немного посплю… И спал неделю — так глубоко, так здорово спал, выплывая и выплывая изо всех сил из мутной глубины Буга. Бабаня только изредка трогала его за плечо, давая попить какую-то мятную воду которую он жадно пил; и не подпускала к нему внука, словно Захар был зачумленным. И вновь он уходил камнем на самое дно Буга, и вновь отталкивался пятками от илистого дна, и выплывал, и выплывал…
Наконец, однажды проснулся, сел на кровати, очень слабый, страшно голодный, но различающий все так ясно, будто от всего его существа остались только огромные острые глаза. На расписном сундуке сидели рядышком Ваня — Маня, а Сидор с полу посматривал на них, приготовляясь прыгнуть. От порога сиял подсолнухами расписной «коврик», и где-то во дворе, из сарая едва доносились до него голоса. Потом в комнату вошла Бабаня, ужасно обрадовалась, увидев осмысленного Захара, крикнула: — Андрюша, беги сюда! Починили мы его, починили!
Но в один из летних дней возвращаясь с этюдов, Захар увидел идущего по мосту дядю Сёму. Тот шел один, сильно припадая на ногу, ничего вокруг не замечая, небритый, отключенный от всего мира; шел и разговаривал сам с собой, пересчитывая палкой жерди ограды.
Захар повернулся и — с этюдником через плечо — пошел за ним следом, беззвучно плача и слушая, как деревянная дядькина тросточка глухо пересчитывает чугунные жерди моста: «Рит-ка… Рит-ка… Рит-ка…».
6
Через год они с Андрюшей закончили художественную школу. Надо было решать — что дальше-то? Андрюша уговаривал ехать в Киев, в специальную художественную школу: и от дома близко, и вообще. А после можно в институт Шевченки поступать, там и реставрационное отделение есть.
Но дядя Сёма, вполуха слушавший их разговор на террасе, вдруг встрепенулся, загусарился и сказал: уж ехать, так ехать. Учиться, так учиться. Скажем, вот недавно у него стригся один симпатичный дядька, педагог специальной художественной школы при Ленинградской академии художеств. Ведь фокус в том, что выпускники такой придворной школы получают прямиком рекомендацию в академию — что очень важно. Тебе-то, Андрюша, дорога везде открыта, а Зюня у нас — лишенец по пятому пункту, а Киев, это… это надо учитывать. Постойте… как его звали-то, клиента? Он говорил: Иван Михалыч, или вроде как Михал Иваныч… ну, это неважно, в письме можно просто написать: «Уважаемый клиент!».
Ну да, сказал Андрюша, а остановиться где же, хотя б на время экзаменов?
И вот тогда…
Ша, хлопчики, торжественно проговорил дядя Сёма, складывая газету и оглаживая ее на сгибе, ша, у меня от Нюси остался один адресок!
И смешной старый дядька написал то историческое письмо, благодаря которому жизнь сложилась так, как сложилась. И хватит уже об этом…
Если вам не плевать на родство, писал дядя Сёма, то вот вам возможность поучаствовать в судьбе чудного мальчика, приютить у себя родного, скажем прямо, вашего племянника. Само собой, на время — пока он не получит койку в интернате.
(Было решено, что при благоприятном ответе неизвестной родственницы Захар поедет первым, в разведку).
* * *
Получив письмо, Жука разволновалась.
Нет, она не больно думала все эти годы о своей сестре, которую помнила смутно каким-то кудрявым младенцем; в связи с обстоятельствами судьбы лишена была того чувства родственности, о котором топорно писал этот винницкий Сёма. И вообще, Жука давно уже привыкла жить для себя. Звездные годы ее взрослости и ответственности пришлись на блокаду и эвакуацию, на тяжелое детство; и как сама блокада ушла во мглу детской памяти, которую подсознание не собиралось рассеивать, так и желание кого-то опекать, отвечать за кого-то исчезло и растворилось в заботе и в мыслях о себе. Ей никто особо не был нужен. После того, как в пятьдесят втором тетя Ксана выхлопотала себе комнату в коммуналке на Крестовском, Жука осталась в райских условиях, полной хозяйкой сорокаметровой залы, и лишь с тремя вполне приличными соседями в квартире: бывшую гостиную занимала пожилая косметичка Людмилочка, с тщательно зашпаклеванным, каким-то барельефным лицом, являя собою наглядный уровень профессионального мастерства. К ней ходили на дом клиентки, и тоже — дамы всё изысканные, которые, правда, могли вас и напугать, если внезапно столкнуться с ними перед дверью в ванную, куда с вытаращенными глазами, прикрывая полотенцем груди, они устремлялись смывать клубничную или отбеливающую маску.
Бывшую родительскую спальню и бывшую детскую — ее, Жуки, детскую, — занимал подполковник Щукин с женой, тоже — люди достойные, потерявшие двух сыновей в войну, — ах, да что говорить, у каждого свое горе: вот так все сложилось, и никто не виноват. Главное, ни о чем не думать и не заглядывать в приоткрытую дверь комнаты Людмилочки на мамин рояль, на котором восьмилетняя Жука так долго учила «Менуэт» Баха. (Рояль выжил во время блокады и эвакуации Жуки в Пермь только потому, что застрял в дверях комнаты — его не смогли вынести…)
Ну и что, что Людмилочка ни на чем не играет, а вернуть рояль решительно отказалась. Ее можно понять: мало ли кто вот так нагрянет да станет на привычную твою мебель права предъявлять. Главное: соседи у Жуки тихие, непьющие (вон тетя Ксана все разбиралась со своими алкашами за стенкой, что заварку у нее воровали, а как пришла однажды в милицию по делам прописки да увидала там на стенде «Их разыскивает милиция» фото своего соседа, так вопрос о заварке разом и отпал).
Давным-давно Жука была замужем за неким геологом, который слишком часто и слишком надолго уезжал, и за время трехлетнего брака отсутствовал дома в целом месяцев пятнадцать — возможно, потому ей как-то не пришлось родить ребенка. А возможно, судьба, что зорко приглядывает за всеми нами, приметила ее, Жуки, абсолютную, исчерпывающую любовь к себе, и разрешение на ребеночка не выдала.
Ко времени получения эпохального письма от дяди Сёмы Жука преподавала в университете испанскую литературу, была обеспечена, независима, любила вмиг сорваться с места и вдруг оказаться в каком-нибудь поезде; частенько наведывалась в Москву — по театрам прошвырнуться, навестить испанских друзей; там, в Испанском культурном центре на улице Жданова, всегда было накурено и шумно, пахло хорошим кофе, орал телевизор, за столиками сидели пожилые испанцы в своих беретах, которые пили вино, смотрели футбол, играли в шахматы и, бурно жестикулируя, обсуждали тех, кто уже вернулся домой… А за стойкой бара с отличной машиной для кофе всегда царил неизменный администратор, весельчак Альваро Сьерра — маленький, рыжий, по кличке почему-то «Агент», он замечательно пел две песни: «Армия Эбро», и «Гвоздики» — чистым и робким, замирающим на высотах голосом.
Молодость, что уж там говорить, пролетела, однако романтический тонус отнюдь не унесла с собой. Жука была бодра, по утрам совершала еще некоторые балетные па у раскрытого окна — например, с легкостью держала арабеск или, как в народе это называют — «ласточку».
Одним словом, в расцвете своих зрелых спокойных лет Жука жила интересной и насыщенной жизнью, ни в каких провинциальных родственниках не нуждаясь.
Однако… ее как-то тронуло, что неизвестный юноша носит полное имя ее отца. Даже странно представить, что на свете кто-то еще может называться Захаром Мироновичем Кордовиным… (тогда она еще и вообразить была не в состоянии, до какого болезненного оцепенения этот юноша похож на папу!).