Что ж, пожар нокаутировали, можно и поупражняться в остроумии и шпильках, – заслужили», – пребывал он весь в ожидании и в несколько зудливой ребяческой радости.
И не обманулся в своих ощущениях. Петруня повернулся к нему горящим, и алыми отсветами, и зловато весёлым азартом, лицом, осклабился своими какими-то задорно кривоватыми зубами и дырками от них и действительно обратился к нему, но совсем с другими словами, неожиданными:
– А ты, Афоня, ничё: мужик, одно слово. Как и мы с Лысым. Не гнушаешься. Не выпендриваешься. Пиджачок не пожалел. На штанцах, глянь, дырка, другая выгорела. Но с первого раза, тогда, у избы, ты мне не глянулся: холёный, гладкий чинуша. Да ещё мусоро́м зырил на меня, а ведь я уже почти отгорбатил вину перед законом.
«Заценил кент кента. Не возгордиться бы мне».
– Успокойся, Петруня: я – деревенский, – как бы покровительственно, как бы свысока, как бы с одёргом посмотрел на него Афанасий Ильич, выпрямившись во весь свой богатырский рост, расправившись шишковато выпирающей тяжестью плеч, но ответил на улыбку улыбкой, простой, может, даже наивной. И даже подмигнул следом: мол, знай наших, с нами не пропадёшь.
– Ну, ну! Мы тоже, понимаешь ли, не с помойки. Я до первой ходки дембельнулся срочником из ракетных войск в звании аж старшины. Полтора года состоял замкомвзвода. Мне, срочнику, можно сказать, пацану, офицеры доверяли пуски ракет. Да мне сам командир полка подполковник Северцев предлагал остаться на сверхсрочку, обещал прапорские погоны с ходу, а года через два – младшего лейтенанта. Так что нос, Афоня, шибко не задирай. Деревенский он, видите ли!
Афанасий Ильич посмеивался, ему хотелось потрепать Петруню за плечо, сказать, что «и ты, братишка, со своим Лысым мужик что надо».
– За что, Петруня, загремел на первый срок?
– Из-за одного пижона. На встречинах пацаны сказали мне: когда я в армии отдавал священный долг родине, он, комиссованный по блату, с беленьким военным билетиком в чистеньком пиджачке при галстучке, ошивался возле моей Клавдии, в жёны, падла, зазывал, обещал с три короба того и сего. Но она держалась. Ну, вот, пришли мы с ней как-то раз на танцы в клуб – и он, козлище, давай тереться около нас, зырит и зырит на мою зазнобу. Она – понимаешь, на? – меня три года ждала, в письмах сына мне обещала родить, а он, на!.. Ух, козлище! Терплю, поглядываю на него. Он хряпнул водяры в садочке да давай уже нахрапом клеиться к ней. Едва забренчит музыка, этот хмырь то и дело козликом подныривал и блеял сладенько: «Позвольте вас, Клавочка, на танец пригласить!» Я ему для начала этак интеллигентненько шепнул на ушко: «Испарился, падла!» Неймётся. Второй раз я нежненько за красный галстусишко вывел его на лестницу и пришлёпнул – пиночком, почти шлепочком – под гузно. Покатился он вниз: ойк, ойк, ойк! – пробряцал мослами по ступеням. Ушёл я к Клаве, стоим с ней в уголочке затенённом возле фикуса, млеем друг от дружки, понимаем оба: вот она судьба наша! Она – моя, я – её, – чего ещё, как шамкают старухи, жалать. И танцевать не надо – душа вовсю ивановскую отплясывает и распевает. Кайф, брат Афоня. Оп-па! – вдруг козлик подпрыгивает к нам. Галстучек мятый, но бодренько и ало горит на плече, точно язык заплёлся и болтается. Напыжился козлик весь, всё одно что на очке, и – с копытцами на изготовку на меня. На меня! – ты, Афоня, усёк? На дембеля! – усёк, а? А?! На ракетчика чтоб, – ну, включай сообразиловку, Афоня-брат! Вижу – на другом конце зала открытое окно. И что, скажи, на, мне, ракетчику, на, оставалось делать, как не осуществить пуск? Я заботливо приподнял козлика за грудки, – ракета, Афоня, требует, как дама, обходительности. Протанцевал с ним вальсок через весь зал и легонечко, почти что ласково помог ему выпорхнуть в экстазе танца со второго этажа. Не вздрагивай, не волнуйся, Афоня: не насмерть ушибся этот парнокопытный, – мягко на клумбу приземлился, ни одной кости не сломал, но головёнкой повстречался с дремавшим в кустах кирпичом. Повредился мозгой. Теперь бродит по улицам, щиплет траву, пожёвывает её и блеет, довольный жизнью. Что ещё добавить? А то, что козёл, он и в Африке козёл, на.
– Крутой, Петруня, однако, ты мужик. Могли бы ведь и просто подраться, кулаками поразмахивать, по сопатке друг другу отвешать и – разбежаться, пока дружинники и милиция не нагрянули.
– С козлами, усеки, простенько нельзя: в огород залезет – всю капусту схавает, урожай потопчет. Понравится – и другие огороды ломанётся подчищать. Так что, как ни крути, ни верти, а общественную пользу я принёс, – наморщился в улыбке Петруня.
– А та девушка с тобой?
– А как же! Со мной.
Петруня задрал рубаху к подбородку – в отсветах огня можно было разглядеть, как сияла на груди роскошными буклями, тоненькими губками и распахнутыми глазищами неземная красавица.
– Да-а, только тут со мной. Зато навсегда, навек. Никто не уведёт. Второй раз, но уже с отсидки, не дождалась моя девонька, а-а-а – божи-и-и-лась на свиданке после суда! Трое детей у неё, уже взрослых, мужинёшка с машинёшкой и с должнёшкой. Какой-то шишка при жэковской конторе. Квартирёшка у них с мебелёшкой. Да и всё такое прочее. Гнездо свила, – ну и ладно. Как-то раз, бесприютный, бездомный, не очень-то импозантный и не очень-то трезвый, заглянул я к ней в гости, но просто так, лишь посмотреть в глаза. Перепугалась, попятилась, чуть не брякнулась на спину. Я ушёл, на. Сразу, молчком, чуть не бегом. Знаешь, глаза уже не те у неё были – выцвели и округлились. Уши торчали из волосёнок, а сами они свалялись и поредели. На крольчиху стала смахивать. Не мог смотреть на неё. Никак не мог! Тягость навалилась и чуть было не задавила моё сердце. Эх, здорово, что та она осталась на моей груди! Бывало по молодости: подойду к зеркалу – любуюсь. Потом, с тоски или бес знает почему заколобродился я с друганами по воровским делам и делишкам. Понятно: статью за статьёй впаивали. С годами приобвык. После отсидок по хатам и общагам разным обитал, шмары, чувихи возле меня табунами ходили, но сердце ни одну не приняло. Упиралось! Случалось, подбредали и серьёзные женщины, – тоже ни разу не ёкнуло в груди. Так, для баловства держал их возле себя. Тогда, ещё желторотым, не понимал, что́ со мной. Но как-то раз, кажись, после третьей ходки, врубился: терять мне после неё было нечего, жизнь – трын-трава, лишь бы из одного дня