Вера, милая! Ты мне нужна здесь, рядом со мной, и нигде больше, ты нужна мне реальная, а не призрачная. Я хочу, чтобы моя любовь сидела рядом со мной у костра, чтобы она грела мои обмороженные ноги, чтобы она ползла со мной по берегу реки, чтобы я мог передать ей карту открытого месторождения и умереть спокойно, зная, что моя любовь вынесет карту к людям.
Но нет, мне некому передать карту. Моя любовь оказалась нереальной. Не знаю почему, но я снова вспомнил Германа. Я завидую ему…
Кажется, я теряю сознание… Нет, оно вернулось, и я снова пишу. Я уже ничего не могу больше делать, кроме как писать. Да, я завидую Герману…
Нет, еще рано вешать нос. Надо идти, брести, ползти, цепляться, перекатываться.
Может быть, это моя последняя запись…
Нет, не последняя. Я еще жив. Что же делать с картой? Ее ведь ждут в экспедиции.
Часто впадаю в забытье, подолгу дремлю, лежа на снегу. Мне снятся взрывы кимберлитовых трубок, извержения кимберлитовых вулканов. Алмазы летят прямо с воздуха, за ними не надо ползать по тайге. Все время идет нескончаемый алмазный ливень. Он затапливает все вокруг на десятки километров.
И еще мне снятся города — большие новые города, в которых стоят белые дома, зеленеют газоны, по улицам бегают дети и медленно ходят влюбленные…
Я все-таки неисправимый романтик. Ничего этого мне, наверное, не снилось.
Ног уже не чувствую. Если выползу, наверное, отрежут. С трудом держу карандаш. Сейчас достал карту. Оказывается, мы забыли дать трубке имя. На правах одного из первооткрывателей пишу на карте: «трубка Веры, надежды, любви».
Как же быть с картой? Наверное, уж это мой самый последний вопрос в жизни…
Чертовски живуч человек! Я ползу, поднимаюсь на колени, падаю и снова ползу. Может быть, еще выползу. Рука еле водит карандашом. Пишу потому, что это стало привычкой. Нацарапаю две строчки и ползу дальше. Я привык к этому письму больше, чем к еде. Если брошу писать, наверное, уже не встану совсем.
Я все-таки люблю тебя, Вера. С этой мыслью мне легче ползти…
Я смастерил себе нечто вроде маленького вигвама. Здесь буду умирать. По этому шалашу скорее найдут и меня и карту…
Слышал голоса, лай собак. Выполз — нет, показалось. Снова лежу в шалаше. Мороз, утих. Костер, зажженный вчера последней спичкой, догорает. Эх, Вера, как ты мне нужна была здесь, как мне нужна была любовь-помощница, а не любовь-игрушка! Видно, не судьба…
Последний раз проверил карту. Все в порядке, она на месте. До сегодняшнего дня еще я все-таки надеялся. Теперь нет. Все, конец. Помираю…
Вера, найди Таниной мамы адрес… в экспедиции… напиши ей… и про Германа тоже…
…В гибели отряда никого не винить… Глупо все кончается…
…Жить хочется, В…»
Тарьянов перевернул последний лист и отложил письмо в сторону. За окном давно светлел день — мы не заметили, как пролетела ночь.
— А лай собак и голоса он, правда, слышал? — спросил лохматый геофизик.
— Правда, — ответил Тарьянов. — Костю нашли весной, всего в двадцати километрах от эвенкийского стойбища. Так что ветер мог доносить до него эти звуки. И, наверное, не один раз. Ведь Костю нашли не в самом шалаше. Он выполз из него и двинулся по направлению к стойбищу. Но прополз мало — шагов десять-пятнадцать — и замерз. Эвенки же в то лето, когда нашли Костю, не встретили никого из геологов. Они ушли кочевать в тайгу и, конечно, не могли видеть катера, все лето ходившего по реке мимо места старого стойбища. Экипаж, безусловно, искал пропавший отряд. Только на следующее лето эвенки через кого-то сумели передать все Костины бумаги в экспедицию. Таким образом, открытая отрядом Сабинина в Заполярье трубка два года оставалась неизвестной. Когда на нее снова пришли геологи, чтобы проверить Костину карту, в Якутии уже были известны местонахождения нескольких десятков кимберлитовых трубок. Судьба других поисковых отрядов оказалась более счастливой.
Тарьянов спрятал в полевую сумку письмо и сказал:
— Вокруг трубки «Веры, надежды, любви» открыли потом еще несколько коренных месторождений. Сейчас там идет большое строительство.
Неожиданно над крышей дома раздался знакомый урчащий звук моторов и по окну пробежала огромная черная тень. Это шел на посадку самолет, возвращавшийся в Иркутск из Заполярного алмазоносного района. Мы знали, что туда летчики возят стальные конструкции для строящейся обогатительной фабрики, а обратно всякий раз возвращаются порожняком и поэтому всегда бывают очень рады транзитным пассажирам.
Поблагодарив радиста Ивана Семеновича за гостеприимство, мы стали собираться в путь.
Глава седьмая
ПУТЕШЕСТВИЕ НА «ТРУБКУ МИРА»
(Из путевого дневника)
Тимофеич
Облик того или иного нашего города трудно представить себе без определенного вида транспорта. Москву, например, вы никогда не вспомните без метро, Тбилиси — без фуникулера, Киев — без речных трамвайчиков, хлопотливо бегающих по Днепру.
Столицу якутского алмазного края Нюрбу нельзя представить себе без авиации. Легкие ПО-2 здесь — это трамвайно-троллейбусный парк, обслуживающий близлежащие районы; зеленые одномоторные «Антоны» — пригородные автобусы и электрички; тяжелые серебристые ЛИ-2 — поезда дальнего следования. Летчик в Нюрбе — самая распространенная и уважаемая профессия. Когда бы у нюрбинского городского начальства затребовали проект герба города, то геральдически Нюрбу следовало бы изобразить, безусловно, так: крест-накрест геологический молоток и пропеллер, а на перекрещении — кристалл алмаза.
Если город невозможно представить без авиации, то нюрбинскую взлетную площадку невозможно представить без Тимофеича — авиационного экспедитора Амакинской экспедиции Ивана Тимофеевича Размолодина, невысокого подвижного человека неопределенного возраста, с большой загорелой лысиной и хитроватыми светлыми глазами. Нюрба связана с внешним миром только по воздуху, и поэтому Тимофеич здесь «царь, бог и земский начальник». Он нагружает и разгружает самолеты, определяет число пассажиров, дает «добро» на взлет и накладывает «вето» на количество багажа.
Самолетов, конечно, не хватает. На площадке сидят десятки людей: геологи, топографы, геодезисты, буровики, мерзлотники и т. д. и т. п. Всем им надо немедленно, сейчас же, не задерживаясь ни секунды, улетать в свои партии. Они толпами ходят за Тимофеичем, просят, умоляют, требуют, угрожают.
Тимофеич неумолим. Сдвинув на затылок белую парусиновую фуражку (очевидно, экспедиторы всего мира носят белые парусиновые фуражки), он оборачивается к просителям и энергично рубит рукою воздух.
— Ну, что ты от меня хочешь? — говорит Тимофеич, ни к кому конкретно не обращаясь, подразумевая под местоимением «ты» всю многоликую массу пассажиров. — Ты же видишь — у меня груза, мне же завоз продуктов питания надо сделать. Ты на меня верхом норовишь сесть, а я же сам летать не умею. Правильно ведь?
Многоликий «ты» снова поднимает шум, достает бумаги, справки, но Тимофеич молча и величественно отстраняет их, отворачивается и идет дальше по полю аэродрома. Просители, роняя документы и бумаги, бегут за ним.
Тимофеичу приходится трудно. За дни нелетной погоды, которых здесь бывает из десяти семь, в аэропорту скапливается столько грузов и пассажиров, что решить, кого отправить первым, кого задержать, очень трудно. Единственно бесспорной является очередность отправки продуктов. Когда нужно послать в какую-нибудь далекую разведочную партию лишний ящик фруктовых консервов, Размолодин бесцеремонно высаживает из самолета даже самое высокое начальство. А если начальство начинает роптать, Тимофеич назидательно поучает:
— Вот ты приедешь, дашь указание, а чтобы это указание выполнить, надо не только высокое сознание иметь. Надо, чтобы народ покушал вкусно. Тогда и работать будет лучше. Посему слазь, и поедут вместо тебя фрукты.
Размолодин был из старых сибирских старателей. В молодости, как он рассказывал мне, ходил по Лене, по Вилюю с «правильными» ребятами, «мыл золотишко», «баловался большой деньгой». Сгубила Тимофеича как старателя общественная работа. Выбрали его как-то в профсоюзный комитет прииска. Вкусил таежный бродяга, привыкший жить бирюком, думать только о себе, радость быть общественным человеком, бросил старательское ремесло.
— С тех пор вот и пошел по советской линии, — улыбаясь, говорил Иван Тимофеевич.
От старательских лет осталась в характере Тимофеича одна черта, за которую начальство души в нем не чаяло. Тимофеич никогда ничего не просил, ни на кого не жаловался. Он все умел делать сам, всегда самостоятельно улаживал любые конфликты.