И я принужден был поведать им печальную правду: не то что фура не приехала, полудюжины бутылок не прислали в утешение авторского самолюбия. Владельцы винного завода книг моих не читали, а если бы и прочли, то сочли бы, что гуляют на свадьбе Терезы Батисты люди бедные, незаметные, неразборчивые, не удостаивающиеся упоминаний в колонках светской хроники. А потому появление «Капелиньи» на страницах романа не будет способствовать росту производства и объему продаж. И понуро удалился я с этой свадьбы.
Но счастье — хвала Всевышнему! — улыбнулось супругам Нето: Калазанс все больше входил в моду, круг его клиентов становился все шире, его уже стали называть «герцогом гравюры». И вместе с процветанием пришла к Ауте-Розе и взыскательность вкуса: пьет она ныне только истинный нектар, взращенный на виноградниках Франции и Германии, а дорогих гостей потчует шампанским «Cristal».
Вот вам и реклама. Может, и мне перепадет бутылочка-другая?!
Ильеус, 1929
В огнедышащем кабаре «Батаклан», оспаривая благосклонность прекрасных дам — тамошних девок, — каждый вечер мы устраивали мордобой. С одной стороны — коммивояжеры, большие мастера танго и вальсов, в ту пору их по созвучию и за быстроту называли «кометами»: все как один в соломенных шляпах, сдвинутых на затылок, с челочками на лбу, в подражание тогдашнему президенту Эпитасио Пессоа, в пиджаках с подложенными плечами. С другой — распущенные — нет-нет, не в том смысле, на каникулы распущенные — студенты, цыплята, пытавшиеся на отцовские денежки кукарекать, как взрослые петухи. Почти всегда юношеская самонадеянность обходилась им дорого, и молодой задор с железной непреложностью приводил к грандиозным потасовкам. Однажды вечером Зекинье Адами прострелили ногу. А у меня на тыльной стороне ладони до сих пор остался шрам от ножа — когда перед глазами у меня блеснул клинок, я едва успел вскинуть руку, прикрыть лицо. Противник мой оказался еще и мастером капоэйры93.
Я, юный прожигатель жизни, был в ту пору тощ как скелет, под носом у меня топорщилось подобие усиков, волосы прилизаны бриллиантином. Я шлялся по веселым домам, легко и часто влюблялся, кропал стишки — вольные, как в смысле содержания, так и по форме, ибо не умел даже подсчитать число стоп, да и рифма мне не давалась. «Твои губы — кармин, твои груди подобны коралловым рифам, твое чрево — кувшин, позлащенный сиянием лунным», — вот что я писал, но девицам, романтичным и сентиментальным, как все проститутки, очень нравилось. Мы, студенты, кичились и пыжились, пуще всего боялись проявить малодушие, ведь в Ильеусе отвага почиталась наивысшей добродетелью, главным достоинством, и потому оспаривали приоритет «комми», мотавшихся из города в город с образчиками товара своих фирм, разбивавших сердца «девочек». Сердца, впрочем, их интересовали в последнюю очередь. Вечерами в «Батаклане» выясняли мы, кто главней. Доставалось нам предостаточно.
Я же, человек не в меру задорный и постоянно, как бы это сказать помягче? — за… диравшийся, в одном таком конфликте бросил вызов истинному Голиафу. Это был дядя роста исполинского, телосложением напоминавший платяной шкаф, судя по всему, чемпион по вольной борьбе. Вот его я и вызвал на поединок: «Выйдем поговорим, если ты мужчина!» Выслушав эту наглую фразу, великан смерил взглядом меня, птенца желторотого, сопляка-молокососа, стиснул своими лопатообразными ладонями мою голову у висков и без усилия оторвал от земли. Поднял так, что мое лицо оказалось на уровне его собственного, и, сказав: «Мальчик, иди домой» — разжал руки. Я грохнулся задом об пол… Какой был срам! Лучше бы он мне пулю всадил (в ногу).
Нью-Йорк, 1971
По приглашению Гарри Белафонте мы с Зелией являемся на званый ужин, который ежегодно устраивает Американская академия негритянской литературы и искусства. Дело происходит в Нью-Йорке, в отеле «Уолдорф-Астория». По этому поводу я впервые за семь месяцев, проведенных в США, надел смокинг.
Это событие из ряда вон, впечатление незабываемое, а кроме того, высокая честь: на ужине присутствуют всего восемь белых (считая и меня, белого баиянца), тонущих среди пяти сотен виднейших чернокожих представителей американской литературы и искусства во всей безмерной широте и ограниченности того и другого. Полтысячи борцов с расизмом и дискриминацией, убийственных и в переносном, и в самом прямом смысле. Только что в городе Аттика, в тюрьме, где содержатся негры, произошел бунт заключенных. Его жестоко подавили, можно сказать, потопили в крови.
Я удивился, когда вдруг с трибуны услышал свое имя. Балерина Кэтрин Данхен рассказывает, что видела и чему научилась в Бразилии — о единственной в своем роде борьбе бразильского народа. И снова волнение охватывает меня при упоминании Поля Робсона, моего друга и товарища, ведь я вхожу в число основателей мемориального фонда, созданного в память его и честь. К столу, за которым сидит чета Белафонте, подходит сын великого певца. Мы разговариваем, вспоминаем наши с ним встречи в Москве, в Праге, в Париже — всюду, где в защиту угнетенных звучал его могучий бас.
Я не понаслышке знаю о размахе, о накале и ярости той борьбы, которую ведут американские негры за свои права, но даже меня пугает радикализм иных ораторов. Нетерпимость, непреклонность, «око за око, зуб за зуб», по залу раскатывается эхо выстрелов в Аттике, и напряжение достигает кульминации, когда на трибуну поднимается миссис Джексон, обоих сыновей которой убили в тюрьме…
Ясно, как никогда, понял я за эти семь месяцев, проведенных в Соединенных Штатах, что насилие порождает лишь новое насилие, что разного рода расизм — белый, черный, иудейский, какой угодно! хоть древнегреческий — вызывет противодействие теми же методами. В Америке миллионы противников расизма, борющихся против национальных предрассудков, но сама философия жизни — расистская по самой сути своей, и это ощущается ежеминутно. А у нас, в Бразилии, может, сотни тысяч, а может, миллионы расистов, но жизнь всем строем своим и укладом отвергает расизм. И бразильский народ — живое отрицание расизма. Я говорю «народ» — так называемые элиты в расчет не беру.
Не думаю, что есть на свете человек, который бы написал больше предисловий к романам и текстов к каталогам художественных выставок, больше рецензий на бразильские фильмы, чем ваш покорный слуга — покорный воле всякого, кто просит похвалить. Просят, я пишу, с какой стати отказывать — жалко, что ли? — мне не трудно и не стыдно, мое удовольствие прямо пропорционально удовольствию просителя: глаза его начинают блестеть, на губах играет улыбка радости, он вполне согласен с лестным мнением о себе и считает, что мы с ним придерживаемся схожих взглядов на литературу, живопись, кино. Так зачем же отказывать?
И я не литературный критик, Боже упаси, и не искусствовед и тем паче не специалист по кино, а потому ответственности никакой, писать и утверждать могу все, что взбредет в голову. Если верить моим предисловиям, все романы — просто шедевры, стихи знаменуют новую эру в поэзии или как минимум производят переворот в отечественной словесности, все полотна и холсты — чудо композиции и верх колористического мастерства, а фильмы заткнут за пояс Эйзенштейна с Феллини и Орсона Уэллса с Пудовкиным… Нет, насчет последнего это я сгоряча. Мы с ним были дружны и накануне его смерти вместе ужинали у Симонова: он был доволен успехом своей последней картины, а наутро поехал играть в теннис, упал на корте и умер с ракеткой в руке.
Хуже дело, когда юный автор, помимо лестных слов, просит рекомендовать его издателю, а в случае отказа прозрачно намекает, что я препятствую его блистательному дебюту из страха соперничества. Еще хуже, когда благодарный живописец присылает свое творение в дар и требует, чтобы его повесили на стенку. Помню, как-то раз Глаубер Роша требовал, буквально руки мне выкручивал, с ножом к горлу приставал, чтобы я сочувственно отозвался о кинофильме молодого режиссера. «Он очень талантлив, а кроме того, баиянец, — этого для нашего бразильского Годара было достаточно. — Напиши маленькую заметочку о юном и непонятом даровании».
— Хорошо, — сказал я Глауберу. — Напиши про него сам что хочешь — статью, заметку, два прочувствованных слова, а я подпишу. Но с одним условием — ты не потащишь меня смотреть его картину.
Как бы не так! Глаубер сочинил, я подписал, режиссер лично пришел поблагодарить и пригласить на просмотр. Глаубер только ухмылялся, глядя, как тащился я в зал, будто агнец на заклание.
Баия, 1943
Мы с Вильсоном Линсом были в ту пору неразлучны: днем занимались агитацией и пропагандой, ночью прожигали жизнь.
Газету «Импарсиал» превратили мы в орган борьбы с германским нацизмом. В прежние времена, до того, как отец Вильсона, полковник Франклин Линс де Албукерке, богатейший промышленник и землевладелец, выкупил газету у интегралистов, заправляли там всем двое: Марио Симоэнс был главным редактором, Марио Монтейро — коммерческим директором.