Один из матросов подошел к его столику и попросил по-турецки свободный стул. Сафар сделал вид, что не понимает по-турецки, хотя прекрасно знал турецкий язык.
Он никак не ответил на его вопрос, но окинул матроса одним из самых своих надменных взглядов, пытаясь отбросить его испытанным способом. Однако на турецкого матроса не подействовал его надменный взгляд, или если подействовал, отброшенный матрос успел подхватить стул и присоединиться к своим.
Но у Сафара и без матроса было испорчено настроение. Вчера на скачках в Лыхны его прославленного скакуна обогнала лошадь безвестного крестьянина из села Атары. Хотя крестьянская лошадь явно ничего не знала об освобождении крестьян (реформы Александра Второго), впрочем, как и ее хозяин (в Абхазии крепостного права не было), но в голове у Сафара каким-то образом соединились эти бесконечные статьи о реформах и дерзостная резвость крестьянской лошади.
Дерзостную резвость крестьянской лошади, хотя бы учитывая, что в Абхазии никогда не было крепостного права, при некоторой доброжелательности можно было простить, но Сафар не чувствовал в себе этой доброжелательности.
Впрочем, скачки в Абхазии всегда носили демократический характер, но лучшие скакуны всегда были у дворян, а вот сейчас оказалось, что не всегда. И Сафар злился по этому поводу. По этому же поводу он вспомнил своего брата по аталычеству. Звали его Бата. Они были однолетки. Аталычество — воспитание дворянских детей в крестьянских семьях от рождения до отрочества — было широко распространено в Абхазии. Кто его знает, чем был вызван этот обычай. Возможно, играли роль социальные соображения, то есть дворянин, воспитанный в крестьянской семье, будет лучше понимать истинные нужды народа, будет лучше чувствовать близость к нему. Возможно, и более здоровое молоко крестьянских матерей играло свою роль. А может, так поняли эмансипацию дворянские жены и навязали ее своим мужьям? Все может быть.
К своему молочному брату, с которым они изредка встречались в городе, Сафар испытывал сложное чувство. Он ценил его силу, ловкость, веселый характер, даже, как это ни странно, своеобразное остроумие. Но что-то в его облике раздражало Сафара. Пожалуй, это можно было назвать сдержанным чувством собственного достоинства, как бы тихо, но упорно не дающее никакого преимущества своему высокородному молочному брату. Кстати, об остроумии. Года два назад они встретились в городе, кутили в небольшой дворянской компании под открытым небом в этой же кофейне. Ночь была прекрасная, небо густо вызвездило, и Сафар, вдохновленный выпитым и зная, что он самый образованный человек в этой компании, решил подблеснуть и стал объяснять Бате названия звезд и созвездий, сияющих в небесах. Бата внимательно его слушал, молодые дворяне притихли, по-видимому, они тоже недалеко ушли от Баты в знании звездной карты. И вдруг Бата в конце его пылкого обращения к небу спросил, показывая на звезды:
— А они знают, что они так называются?
Сафар не успел осознать смысл этого нелепого вопроса, как раздался неприятный гогот компании. Бата тоже заулыбался ему своими белоснежными зубами, особенно выделявшимися на его загорелом лице.
— Умри, Сафар, он тебя убил! — сказал один из молодых дворян.
Сафар почувствовал, как его что-то больно кольнуло: неуважение деревенского пастуха к знаниям? Нет, что-то более глубокое. Он это чувствовал по силе укола. Крестьянский практицизм: как можно звездам давать клички, на которые они не могут обернуться, как лошадь или собака? Нет, даже еще глубже и оскорбительней. Он это чувствовал по силе укола. Кажется, истина смутно забрезжила: бесстыдно уходить к таким далеким знаниям, за которые не можешь нести земной ответственности. Сафар разозлился: да откуда ему знать об этом! И какое ему дело до этого?! Однако промолчал. Все-таки молочный брат. Одну грудь сосали. Конечно, при всем при том он его по-своему любил, во всяком случае, чувствовал к нему привязанность. Он помнил, как в детстве они с Батой собирали в лесу каштаны. Им было лет по десять. Вдруг из каштанового дерева вывалился медведь, он, видимо, лакомился теми же каштанами, сидя на ветке. Медведь рухнул в пяти шагах от них. Взревев и встав на дыбы, обдал их зловонным дыханием, из чего неминуемо следовало, что питается он не только каштанами. Мальчики стояли рядом, и вдруг Бата сделал шаг вперед и заслонил Сафара от медведя. Как истинный маленький горец, с молоком матери впитавший, что в случае опасности хозяин должен умереть раньше гостя, он сделал этот шаг. Впрочем, относительно молока матери получается дурная игра слов, ибо Сафар питался тем же молоком.
Конечно, если б медведь по-настоящему разъярился, ни один из них не уцелел бы. Но медведь, видимо, решил не связываться с ними из-за каштанов, опустился на передние лапы и неожиданно утопал в глубину леса. По-видимому, пошел искать более укромное дерево. Сафар с детства был таким гордецом, что этот шаг в сторону медведя, заслонивший его, он Бате никогда не мог простить. Он не был трусом, но тогда же, в детстве, мучительно почувствовал, что сам, заслоняя кого-то, не мог бы сделать этого шага навстречу разинутой, страшной, зловонной пасти медведя. И какой-то частью души, никогда ясно не осознавая этого, он навсегда возненавидел Бату. И все-таки была какая-то привязанность к своему молочному брату и странная любовь.
Начальное образование Сафар получил в селе Анхара. Там жил некий народный учитель по имени Астамыр. Он собирал у себя дома крестьянских и дворянских детей и обучал их грамоте и всем наукам, доступным их возрасту. Учитель любил Сафара, потому что тот был самым способным мальчиком. Позже Сафар блестяще окончил гимназию и затем Московский университет, вернулся на родину и работал в Мухусе адвокатом. Любил лошадей, играл на скачках. Женщины искали тайну в бархатной наглости его взгляда.
И вот его прославленный скакун проиграл на скачках обыкновенной крестьянской лошади, хозяин которой жил в деревне, расположенной недалеко от деревни его молочного брата. Сафар решил уговорить Бату украсть эту лошадь, с тем чтобы сбыть ее куда-нибудь подальше от Абхазии, чтобы она никогда не появлялась на местных скачках.
В те времена воровство лошадей поощрялось как удаль и никакой моральной проблемы в себе не содержало. Хозяин лошади, если накрывал или догонял конокрада, мог стрелять без предупреждения. По-видимому, существует сладость в стрельбе без предупреждения, не уступающая сладости увода лошади без предупреждения. Но рискующий своей головой за голову лошади считался более удалым и даже зрелым человеком, чем тот, кто, тоже отчасти рискуя своей головой, чтобы повернуть в сторону дома голову своей лошади, убивал лиходея. Такое убийство с некоторой натяжкой горестно признавалось здравым поступком, но никакой славы не приносило. Убийство конокрада хозяином лошади вызывало цепную реакцию конокрадов, нацеленных именно на эту лошадь. Кровь неудачливого конокрада повышала ценность лошади. Однако если хозяин лошади, устав дежурить возле нее или убивать конокрадов, решал продать ее, ценность лошади резко падала, потому что никто не хотел связываться с лошадью, приворожившей конокрадов. Про иного молодого человека говорили: «Еще ни одной лошади не украл, а уже жениться вздумал», — так подчеркивалась его незрелость, неготовность к семейной жизни. Даже некоторая смехотворная неготовность. Поневоле пойдешь воровать лошадь. Не отсюда ли вообще пошло известное философское понятие: унылый конокрад. Но мы здесь не будем касаться этой слишком обширной темы. И вот Сафар решил съездить к Бате и попросить его увести лошадь этого крестьянина. К тому же он слыхал, что Бата женат на очень красивой женщине, и ему хотелось посмотреть на нее в лучшем случае умеренно-бархатистым взглядом.
Решив так, он отодвинул допитую чашку турецкого кофе, бросил на стол газету, полную нервно-радужных рассуждений о реформах Александра Второго, и пошел домой. Он сам оседлал своего каурого жеребца, вывел его из конюшни и со свойственной ему соразмерной легкостью вскочил на него.
* * *
К вечеру он подъезжал к дому Баты, где он провел свое детство. Тогда живы были и отец и мать Баты — сейчас их нет, они умерли. Были еще два брата и сестра. Но братья женились и жили своими домами неподалеку, сестра вышла замуж и жила в другой деревне. В доме оставались только Бата с женой-мингрелкой. Звали ее Назиброла.
Окинув глазами дом и стоявшую наискосок от него кухню, Сафар почувствовал струйку нежности, плеснувшую в его душе, но одновременно неожиданно осознал убогость дома, жалкую низкорослость кухни, покрытой папоротниковой соломой. «Боже, неужели я здесь столько лет жил и не замечал этой бедности», — подумал он и, наклонившись, сам себе открыл ворота и въехал во двор.
Залаяла собака, привязанная цепью к яблоне. Он доехал до середины двора, когда в дверях кухни появилась молодая женщина в сером домотканом шерстяном платье. Он понял, что эта юная женщина — Назиброла, но не успел ее разглядеть. Навстречу ему из козьего загона вышел Бата с ведром молока.