Белая, неживая личина, в которую обратилось минуту назад лицо царя, дрогнула. Разомкнулись свинцово-серые губы, но звук, исторгнутый ими, более напоминал последний хрип умирающего, нежели человеческий голос:
– Как?..
– Ваше величество, я должен осмотреть все украшения царицы и переговорить с ее боярынями, – твердо произнес Бомелий, и в помертвелых глазах царя снова зажглась искорка жизни.
Он попытался встать, но качнулся. Лекарь поддержал его; царь со страшной силой впился пальцами в его руку:
– Найди его. Найди его – и не будет мне человека ближе тебя. Понял, государев архиятер Бомелиус?
Бомелий покорно склонился в кривом – царь держал крепко! – поклоне.
– Если на то будет воля вашего величества.
– Да. – Государь поднялся, постоял, набираясь сил, и зашагал к двери, деревянно выбрасывая ноги, но ступая вполне твердо и решительно. – Висковатый! Мы идем на царицыну половину. А ты пошли кого-нибудь в покои моего брата, за княгиней Юлианией Дмитриевной. И пускай приведут старшую боярыню Анну Петровну Бельскую – если кто-то что-то знает, то лишь они.
Висковатый, карауливший в сенях под дверью, повиновался безмолвно, не задав ни единого вопроса, и Иван Васильевич понял, что его подозрения были верны: умнейший дьяк обо всем этом знал заранее.
* * *
Ночи ноябрьские были студены – сыры и промозглы, вдобавок ветрены. Да и днем ветры не щадили: выдували из всех закоулков каменного юрьевского замка даже намек на тепло. Дрова без счета улетали в каминную трубу, а русской печки – настоящей, осадистой, надолго сберегающей жар, – здесь было и днем с огнем не сыскать. Поэтому Алексей Федорович постоянно чувствовал себя простуженным, вечно зябнул – даже ночью, в постели, несмотря на то, что нагребал поверх одеяла горы мехов и спал, словно зверь лесной, забившийся для согрева в кучу осенних палых листьев. Да он и чувствовал себя лесным зверем – гонимым и обреченным… Брат Данила, который одно время делил с ним воеводство (а прямо сказать – ссылку!) в Дерпте, сиречь Юрьеве, сменившее феллинскую опалу, все еще уповал на Бога, то есть на лучшее, и, получив вызов из Москвы, умчался в столицу, лелея какие-то надежды на новый поворот судьбы Адашевых. Алексей Федорович простился с ним сдержанно, стараясь не остудить этой надежды, хотя умом прекрасно понимал ее нелепость.
Какой там поворот?! Колесница их судьбы безнадежно увязла в бедах, как некогда увязали в осенней грязи тяжелые «гуляй-городки», которые русское войско волокло с собой в Казань…
До чего молоды они были тогда, до чего глупы, если верили, будто крепко держат в руках этого непостижимого человека, который теперь стиснул в своих руках их всех! Сильвестр уже умер в своем Кирилло-Белозерском заточении. Князь Курбский, правда, писал недавно Адашеву, будто Сильвестр перед смертью оказался уже на Соловках, но какая, в сущности, разница, где отдать Богу душу? Тем более если на одре тебе только и остается, что считать ошибки и в тысячный раз осознавать простую истину: всякий, кто пробуждает в душе царя вражду к кому-то и надеется взойти на дрожжах этой вражды, словно тесто на опаре, сам рано или поздно окажется в числе врагов его и будет уничтожен им.
Сильвестр уже умер. Имения Адашевых месяц назад отписаны на царя, то есть некогда всесильный временщик имеет только то, что на нем, да какую-то воинскую добычу в сундуках. Из них троих, «избранных», не тронут пока один лишь Курбский. Его спасает то, что он почти не высовывает носа из Ливонии, спасает война, которая затягивается, принося уже более поражений, чем побед… Они предупреждали царя, что эта затея окажется опасной!
О Господи, да о чем они только не предупреждали царя, а он не внимал, не внимал! Беда в том, что и он предупреждал их неоднократно, а они, уверовав в свое избранничество, предпочитали не слышать отдаленных раскатов его гнева, все надеялись: пронесет, избудется. Теперь вряд ли… Не поможет ни прежняя дружба, ни многочисленные победы, которые принес ему Данила Адашев: прощаясь с братом, Алексей Федорович определенно чувствовал, что видит его в последний раз. А его семья? Сыновья? Магдалена?
Сердце сжалось такой болью, что он больше не мог лежать в угретой норе: вскочил с просторной кровати под пыльным немецким пологом, суматошно засновал по опочивальне, но замер, уловив странный стук в ставни. Прошлой и позапрошлой ночью ему не давал спать скрип ветвей раскидистой липы – приказывал спилить ветки, да его, опального, теперь мало кто слушался, не то что прежде!
Нет, это не скрип, а стук. Похоже, будто горсть камешков брошена в ставень, и еще раз, еще…
Опасливо оглянувшись на дверь, Алексей Федорович подкрался к окну, припал ухом. Ого! Снова брошены камешки, такое впечатление, что прямо в голову угодили. Осторожно, стараясь не скрипнуть, вытащил тяжелый шкворень, приотворил створку, и сразу слезы вышибло на глазах порывом ветра. Моргая, уставился в сырую тьму, – и ноги у него подкосились, когда разглядел почти против окна человека, шатко угнездившегося на том самом липовом суке.
Отпрянул испуганно – но сдержал крик, уловив слабый шепот:
– Это я, Шибанов! Отвори окошко пошире, сударь!
Дрожащими руками Алексей Федорович помог перебраться через подоконник насквозь промокшему ночному гостю, лицо которого было зачернено грязью – нарочно, чтоб не белело в темноте. Однако он сразу узнал характерный, ястребиный нос Васьки Шибанова – молочного брата Андрея Михайловича Курбского и наиболее близкого к нему человека.
– Что с князем? – спросил дрожащим голосом, цепляя Шибанова за грудки.
Тот осторожно высвободился и, встряхнувшись, как большой мокрый пес, обдал Адашева брызгами.
– А что с ним такое? – спросил, подходя к камину и поворачиваясь к огню то одним боком, то другим, так что от сырой одежды сразу пошел пар. – Я ничего не знаю, я из Москвы еду, но князь Дмитрий Иванович ничего мне особенного про Андрея Михайловича не говорил, только письмо для него передал. И для тебя письмо…
Он вынул помятый свиток откуда-то глубоко, даже не из-за пазухи, а как бы из подмышки.
Алексей Федорович смотрел на свиток словно завороженный, но боялся протянуть к нему руку. Боялся принять все те неприятности, которые, конечно же, таило в себе послание Курлятева-Оболенского.
Неприятности! Если бы только неприятности! Он нутром чуял, что этого слова здесь будет мало, мало, мало…
Шибанов все еще стоял с протянутой рукой, и Алексей Федорович решился: выхватил письмо, но тотчас же бросил его на стол, решив прочесть потом.
Васька угрюмо кивнул, словно поняв его настроение:
– Прости. Дела плохи.
– Совсем плохи? – не слыша своего голоса, спросил Адашев, и ночной гость понурил голову: