и тогда уже вступавших на почву чистой реальности, убедиться в несостоятельности, ходульности и натяжке, но, к сожалению, зараженная духом традиции, ею унаследованной с воспитанием и постоянно развиваемой обожательством всего, что исходило из[-под] пера ее любимого Сенковского, встретила мои замечания восклицанием:
– Неужели вы, мой новый приятель, хотите находить прелести в гоголевской грязи и признавать за реальный аромат ту вонь, какая исходит из всего того, что пишет этот даровитый, правда, но никогда не мывшийся хохлик? Впрочем, вы настолько молоды (мне тогда было 33 года от роду, но она не справлялась, конечно, с моею метрикою и, по наружной моложавости, считала почти за юношу), что все модное вас увлекает, а теперь гоголевщина «au goût du jour, quoique ce goût soit à cent mille du goût du beau» (во вкусе времени, хотя вкус этот в ста тысячах милях от чистого вкуса к прекрасному).
– Штраф, штраф за французские фразы! – раздался голос Струкова из другой смежной комнаты, откуда игравшие в карты выходили в это время чрез тот проход, который за несколько часов нечаянно открылся, к немалому тогда смущению Дмитрия Николаевича, но, однако, теперь оставался не закрытым тою громадною псише[478], какая его маскировала из будуара-кабинета дамы-литератора.
– Да, да, штраф, – смеялась, кокетничая, эта дама-литератор, – и штраф этот должен состоять из того, что я прочту две страницы из Гоголя в усладу моему новому приятелю, поклоннику реальности в литературе.
– Это, – заметил свиреповидный, но, как я уже сказал, добрый и честный Великопольский, – подражание тем штрафам, какие назначаемы были императрицею Екатериною II на провинившихся чем-нибудь гостей Эрмитажа[479]. Штрафы те состояли в обязанности прочесть несколько стихов знаменитого Василья Кирилловича Тредьяковского; но, по моему мнению, наш Николай Васильевич Гоголь, воля ваша, может скорее быть читаем в виде награды, а не наказания.
– Браво! – воскликнула Лизавета Васильевна, – браво! Вот еще партнер для литературных вкусов Вл[адими]ра П[етрови]ча!
– О вкусах и цветах не спорят, – внушительно заметил Струков. – А вот у меня теперь сильный вкус к чаю по-английски, какой нам приготовлен по распоряжению нашей хлебосольной хозяйки в столовой: Филипп с салфеткой в руке, я вижу, показался на пороге гостиной.
Сказав это, Струков подал согнутую правую руку Лизавете Васильевне и, сопутствуемый всеми нами, направился знакомым уже мне путем к столовой, разговаривая о чем-то вполголоса со своею дамою, причем до слуха моего дошло какое-то его объяснение о том, что надо оставлять каждого при своем убеждении, не пускаясь ни в какие споры в надежде навязать кому-нибудь свое мнение. Наставление это почтенного биографа Данта, так строго окритикованного Белинским, диаметрально противуречило собственным его действиям, потому что Дмитрий Николаевич был спорщик из спорщиков и в споре редко умел подчиняться приличиям общежития и светскости.
За чаем à l’anglaise[480], подаваемым и расставляемым ловким пятнадцатилетним Филиппом, который был одет грумом и принимал чашки от менажерки[481]-немки, распоряжавшейся у большого посеребренного самовара, все уселись за круглый стол, атакуя пирамиду разнообразных пирожков и бутербродов и беседуя о различных предметах, из числа которых один обратил особенное внимание собеседников, а именно страсть некоторых лиц к автографам. Это подало повод Ивану Ермолаевичу Великопольскому рассказать, что он купил сегодня на толкучке в одной маленькой книжной лавчонке экземпляр старинного перевода некогда знаменитого романа «Абелар и Элоиза», изданного в 1816 году[482], на заглавном листке которого автографическая надпись собственною рукою Гавриила Романовича Державина гласит: «№ 1259 из моей библиотеки. Гавриил Державин. Мая 10 дня 1816 года», т. е. за два месяца до его кончины. Все заинтересовались этою редкостью, и Лизавета Васильевна настоятельно просила Ивана Ермолаевича занести когда-нибудь к ней эту находку, объявляя непременное намерение сделать une partie de plaisir[483] на толкучку в целой компании для отыскания там разных исторических редкостей у продавцов брак-а-брака[484].
– Я знаю людей, – сказал Н. Г. Т – в, – которые издерживали большие деньги за разного рода редкости. Это страсть, как всякая другая.
– Одна из наиболее странных, – заметил докторально Струков и заключил свой этот афоризм положительным мнением, что все эти люди – кандидаты желтого дома.
Нельзя сказать, что эта выходка отличалась деликатностью относительно И. Е. Великопольского, только что сейчас заявлявшего о своей покупке автографа; но он, к счастью, ничего не слыхал, занятый своим предприятием по льняному проекту, о котором он рассказывал чуть ли не в сотый раз г-ну Кологривову, слушавшему его одним ухом и вникавшему отчасти другим в то, что толковалось другими собеседниками за чайным столом.
– История, однако, – заметил Т-в, – представляет нам бесчисленное множество примеров, что люди громадного ума приобретали редкие вещи, ценные только знаменитостью тех, кому вещи эти принадлежали, за баснословные суммы. Так, например, римский сенатор Марий Аннол заплатил 300 000 сестерций, т. е. 7500 рублей на нынешние наши деньги, за стол из лимонного дерева, принадлежавший Цицерону. По завоевании Средней Азии Катону поднесено было пурпуровое платье, которого он никогда не дозволял себе носить. Нерон купил это платье за сумму, равную нашим 42 000 рублям. Один философ из секты циников[485], Перцирин Протей, на олимпийских играх сжег себя живого в полном великолепии одежды в 150 году до нашей эры для того только, чтобы об нем говорили. Впрочем, он не совсем достиг своей цели; но один из его почитателей заплатил сумму, равную 1200 рублей, за палку, которая служила этому чудодею тростью во время его прогулок. Кресло из слоновой кости, поднесенное жителями Любека Густаву Вазе, сделалось собственностью одного шведа, Шинкеля, заплатившего лет за пять пред сим 58 000 флоринов за эту драгоценную историческую и художественную редкость. Знаменитому музыканту Гретри предлагали 1500 франков, т. е. 375 рублей, за дрянной барометр, принадлежавший Ж. Ж. Руссо; ему также давали 300 франков за небольшой столик без ножки, обломанный и грязный, на котором была написана «Новая Элоиза». Шведский полковник Розен сохранил мундир, в котором был Карл XII в сражении под Полтавою; мундир этот был куплен в Эдинбурге за 22 000 фунтов стерлингов (т. е. за 154 000 рублей серебром). В 1716 году лорд Шефтсбюри заплатил 700 фунтов стерлингов за зуб Ньютона…
– Но, – перебил Т-ва Николай Николаевич Кологривов, страстный собиратель этого рода анекдотов и чудес, – но неделю спустя после этого в Лондоне можно было купить 600 или 800 таких зубов, равномерно принадлежавших Ньютону и столь же древних. Это плоды коммерческой спекуляции, которая также размножила до нескольких десятков тысяч то простое гусиное перо, каким император Наполеон подписал в Фонтенбло свое знаменитое отречение.
– Ты кончил? – спросил Т