И когда вы сохраняете презрительно-скучающее выражение лица, глядя на смешное представление, чтобы выглядеть умным и значительным, вы повышаете в себе уровень гормонов надпочечников.
И там и там вы лжете, то есть нарушаете закон природы. Ведь человечество существует только потому, что знает, что белое есть белое, а черное есть черное. Живое существует миллионы лет только потому, что отражает в сознании окружающий мир именно таким, какой он есть в своих ипостасях. Когда человек лжет, он нарушает миллионолетний закон живой природы. Миллионы лет гибло до срока и не давало потомства все то, что
лгало, то есть искажало в своем отражении черты реального окружения, называло, например, черное белым. Не такая дурочка Природа, чтобы полагаться только на совесть в деле спасения человечества. Она заложила в каждого из нас по химической мине со взрывателем замедленного действия. Есть, оказывается, судья, который недоступен звону злата и который все дела знает и наперед и назад. Рак, или всемирные волны гриппа, или ишемическая болезнь -- это все черти пляшут на столах по причине ослабления эффективности системы иммунитета в нас с вами. Мало плачем и мало смеемся. Даже при чистой совести не можем разобраться в потоке информации, вовремя отличить правду от кривды. А допустив неправду даже и вполне бессознательно, так поздно осознаем этот прискорбный факт, так за время осознания накручивается на прошлую ошибку чудовищно много следствий, что и никакого мужества не хватает признать ее; рубить запутанный узел становится так опасно, что мы для пользы дела просто-напросто и не оглядываемся.
Утром солнце плескалось в номере, величавилось в небесах, перепутало кванты с частицами, волны с моими молекулами.
Ученый Шредингер однажды впал в поэтичность и позволил себе рассуждать о любовниках: "Истинные любовники, глядя друг другу в глаза, чувствуют, что их мысль и радость не только сходны или идентичны, но численно едины. Однако, как правило, любовники слишком поглощены своими эмоциями, чтобы снизойти до ясного рассуждения, и в этом отношении они очень напоминают мистиков".
Солнце вело себя со мной любовно-мистически.
Такой отчетливой, ясной, радостной какой-то разницы между теплом дома и солнечным морозом улицы нигде, кроме как в Сибири, не ощущается мне. Видишь солнечный луч, разделенный стеклом окна на космическую его, бездумную протяженность и на домашний, теплый и осмысленный отрезочек. И квадраты солнечные текут по полу, высвечивая подкроватные или даже подкомодные дали. И даже у больного и удрученного человека утренний солнечный поток, протекая сквозь жилье, включает рубильничек доброго гормона. Мороз чистейшего застенного мира и уют жилья насаживаются на шампур солнечного луча, соединяются в истинно неразрывную систему. И радость объединения выступает на человеке в виде доброй его улыбки и готовности к доброму поступку.
С такой всемирной улыбкой спустился я с четвертого этажа в гостиничный холл, увидел сквозь огромные стекла снежный лес, белку возле самого тротуара; сине-желтые снегоуборочные машины среди сугробов; яркие, как тюльпаны, дорожные знаки на шоссе. И совсем превосходно стало душе, когда увидел еще стол, уставленный вазами и подносами с беляшами, ватрушками, крутыми яйцами, сметаной в стаканах, кефиром. И два бака с кофе и кипятком, и заварочные чайники. И самообслуживание -- очереди нет ни в кассу, ни за подносом, ни к окошечку.
Я положил пальто на кресло в пустом холле и отправился к столу. Напичканный утренним солнцем, я несколько напоминал душевным состоянием тот магический кристалл, сквозь который и великие и малые поэты иногда различают свободную даль красоты. Иными словами, мне вдруг поверилось в будущее вдохновение, в счастье цельности, в возможность еще для меня искусства.
-- Эй! Ты! Подь сюда!
Мир в просвеченной солнцем душе не нарушился от окрика, ибо я никак не мог отнести его к себе. Но во всем просторном холле гостиницы было слишком уж мало людей. И потому я обвел глазами модерн и увидел старика гардеробщика. Он махал кулаком в моем направлении и продолжал орать: "Ты! Эй! Подь сюда!"
Я двинулся к гардеробщику, медленно опускаясь с небес научно-поэтических мыслей на равнину бытовизма.
Навстречу мне выпучивались из орбит глаза старика. А когда я остановился перед ним и спросил: "Что стряслось, папаша?", он заорал: "Свинья! Куда одежу положил?"
Давненько меня не называли свиньей. Как-то последние десятилетия получалось, что иррациональным каким-то образом люди догадывались, что такие шутки мне не нравятся и что я способен сильно обидеться. Старик гардеробщик в гостинице "Золотая долина" интуицией не обладал и потому еще раза три прошипел, брызгая слюной: "Свинья! Свинья! Свинья!"
В этом обыкновенном слове сконцентрировались все тончайшие процессы мозга гардеробщика, все почти неуловимые химические реакции и движения молекул мозгового вещества в его черепе. Все отрицательные эмоциональные напряжения семидесяти его лет, все сравнительно кратковременные расстройства и длительные гнетущие неприятности он разрядил прямо мне в лоб.
"...Мы начинаем бить тревогу. Старость становится все более безобразной: увеличивается число немощных стариков, повышается количество пораженных старческим слабоумием" -- эти недавно слышанные от нейрофизиологов слова так и запрыгали у меня в голове. И хорошо, что запрыгали, потому что от "свиньи" концентрация отрицательных эмоций во мне самом достигла опасного с точки зрения уголовного кодекса уровня. Я лихорадочно припоминал способы ликвидации нежелательных последствий отрицательных эмоций -- переключение, например, с умственной на мышечную деятельность. Это не годилось. Следующий способ разряжения тягостного переживания: "поплачь -- будет легче". В этом случае эмоциональное возбуждение разряжается через управляемые компоненты эмоций. Я выбрал этот способ, но заменил мокрость слез потоком сухих слов.
Надо отметить тот факт, что старикан-хам привык к общению с учеными, то есть с интеллигентными людьми (это мне объяснили потом). И оказался совсем не подготовленным к тем словам, которые услышал от меня в ответ на безобидную в конце концов "свинью". Глаза гардеробщика сразу провалились в глазницы на то место, которое им от роду и было положено. И он залопотал нечто оправдательное: мол, пальто следует сдавать на вешалку, а не класть на стул.
-- Черта с два я тебе клифт сдам, -- сказал я, умиротворенный разрядкой. -- Научись разговаривать по-человечески, психопат ты гормонально-иммунитетный!
Старец от моего миротворного голоса опять воспрянул и под натиском гормонов агрессивности прошипел: "Милиция! В милицию! Милиция!"
И тогда я отправился на поиск директора всего этого богоугодного заведения. Барменша в ресторане объяснила, что директора еще нет, что директор как раз и требует от старика, чтобы постояльцы не клали пальто на стулья, что старик контуженный, и т. д. и т. п.
Руки мои тряслись, когда я сыпал сахар в чай, есть расхотелось.
Короче, из мухи -- "свиньи" -- получалась во мне слониха -- мировая скорбь. Безнадежно было пытаться объяснить гардеробщику, что он житель Млечного Пути, -- гак Экзюпери объяснял знакомым вышибалам их поэтическую, человеческую сущность. А от мысли, что час публичного выступления перед учеными людьми из Академии наук неумолимо приближается, захотелось просто-напросто повеситься.
К тому же скандал с гардеробщиком напомнил мне другой скандал, связанный с Академией наук.
Дело было так.
Я жил на берегу Финского залива в дачном поселке Репино. Начинался декабрь, но снег еще не выпадал. Песок на пляжах залива был холодный, тяжелый; на нем валялись расклеванные птицами ракушки.
Я писал рассказ о собаке, которая живет в цирке и охраняет случайных посетителей конюшни от тигров. Судьба этой собаки была трагична, глубоко меня волновала; я много переживал, мало работал и ездил на автобусе в пивную "Чайка". Рядом был Дом творчества ленинградских композиторов, но из него никогда не доносилась музыка. И я был рад этому, потому что музыка отвлекала бы меня от трагизма цирковой собаки. Как-то я возвращался домой с прогулки. Уже вечерело, с сосен капало, дачи стояли вокруг заколоченные. Я думал о своей собаке, о том, что дни ее сочтены; через неделю я доберусь до конца рассказа и убью собаку, ибо писать о ней уже совершенно нечего. Я думал о форме смерти для старого циркового пса, выбирал наиболее легкую, грустил и поеживался от холодной сырости.
На берегу залива, в лощинке между дюн на перевернутой лодке я увидел мужчину. Он рисовал на влажном песке скрипичный ключ длинным прутиком. Нарисовав скрипичный ключ, он плюнул на него, а потом быстро стер ногой рисунок.
Я понял, что это композитор в похожем на мое творческом состоянии. Меня потянуло к нему. Я кашлянул. Мужчина вздрогнул.