— Скорее! Разбирают коров-то! — заорал Леска на всю улицу.
Ивлик подхватил полы шубы и помчался прямо по лужам, высоко, как мальчишка, подбрасывая ноги в размочаленных лаптях.
На повороте в улицу Рыжуха с разбегу вынеслась прямо к лавке. Наталью даже испугало Лескино лицо — потное, ощеренное, с восторженными косыми глазками.
Дуня на минуту остановилась.
— Вот, ведем домой, на старое место, — тихо, одними губами, сказала она. На ее худом лице не было заметно никакого оживления.
Повернув в Кривушу, Наталья увидела Якова Хвоща. Он тоже вел корову, держа ее почему-то в обнимку, и смешно, боком около нее подпрыгивал.
У скотного двора закипали крики: туда бежал народ.
Наталья взяла в лавке пачку спичек, постояла на пороге, раздумывая, пойти ли ей поглядеть, что делается на скотном дворе, и решительно повернула домой.
На углу Кривуши ее догнала Мариша. Она невнятно поздоровалась и горько подняла темные, словно выписанные брови.
— Нам с тобой ни туда, ни оттуда коровушку не вести. Во дворе-то сроду не мычало.
Наталья молча вздохнула и искоса взглянула на Маришу: удивительно красиво было ее строгое лицо, обведенное цветным полушалком.
— Егорьевна-то дома? — спросила Мариша все тем же расстроенным голосом, когда они приблизились ко двору Логуновых.
— Кажись, дома.
Они вошли в избу. Авдотья была одна, она мерно раскачивалась над корытом.
— Что это, маменька, я сама постирала бы, — заметила Наталья дрожащим голосом. — Вот гостья к тебе.
Мариша прошла в передний угол, уселась, расправила концы полушалка. Наталья вышла на кухню. Авдотья вытерла мыльные руки, оправила юбки и подсела к Марише.
— Растревожила ты мое сердце, понасказала про колхозную жизнь, — сразу же порывисто заговорила Мариша. — А на деле-то вон боком выехало! Я сейчас со скотного иду. Семихватиха увидела меня да как на всю улицу закричит: «Чего глазеешь? От твоей-то коровы тут и хвоста не было!» А то я без нее не знаю? И у меня, и у маменьки моей, покойницы, сроду своей-то коровы не бывало!
Мариша прикусила губу, серые глаза ее потемнели и налились слезами.
— Это чего же теперь выходит: значит, и дети мои вольного молочка не попьют? Зря ты рассказывала насчет дружной-то жизни! Жили бы и жили, как бог велел!
Авдотья холодновато усмехнулась.
— Не зря я тебе рассказывала. Так и будет. Нашла колхозницу — Семихватиху! Ремнев Степан Евлампьич сказал: настоящие колхозники не уйдут. А которые уйдут, так поплутают да вернутся. И уже вернутся накрепко: нет им другой дороги.
Авдотья оглянулась на дверь и доверительно зашептала:
— Уж на что Николя на своем стоял, а теперь старые разговоры вовсе бросил. Подаваться стал к колхозу. Верно говорю.
— А Наталья? — шепотом же спросила Мариша.
— Наташа за ним пойдет. — Авдотья снова повысила голос: — Ты что думаешь, в газете плохо напишут? Ведь там, наверху-то, наши же крестьянские сыны сидят. Плохо не надумают.
Тонкое лицо Мариши засветилось смущенной улыбкой.
— Ну, поживем, посмотрим, — облегченно сказала она и, помолчав, зашептала: — Дочка-то Дашка совсем заневестилась. Болтали мне, будто с Панькой вяжется. А я что-то не верю. Дашка-то моя…
Она поджала губы с застенчивой гордостью.
— Красавица, — серьезно сказала Авдотья. — Черноброва да бела, словно с серебра умывается. Такой больше в Утевке нету.
— Да ведь и не болтуша, умнешенька! Уж и мне-то ничего не сказывает. Нынче гляжу — Панька шасть к нам в избу. Мне чуть поклонился и сразу с Дашкой в чуланчик. Я калоши сняла, в чулках около чуланчика похаживаю. Слышу, резко так разговаривают про колхоз, про газету. А потом зашептались. Меня тут, Авдотьюшка, горе и взяло. Ведь не жених, никто, а прямо в избу садит. От людей срамно. А сказать — нет у меня на то права: сама-то какая!
Мариша порывисто опустила голову, на темных ресницах снова заблестели слезы.
— Молодые посмелее нас с тобой жить будут, не спросятся, — спокойно сказала Авдотья и тронула Маришу за руку. — Себя зачем принижаешь? Что ты, от живого мужа, что ли? И он, Федор-то, ведь мил он тебе?
— Ох, матушка! — всхлипнула Мариша. — Мне бы опять девкой стать!
— Прожитого не воротишь, — задумчиво откликнулась Авдотья. — А счастье — оно вольное, на светлых крылах летит. Поймала его — держи крепко.
Мариша подняла голову и тихо засмеялась.
— К тебе, Егорьевна, за словом, как за кладом, идешь. Вот ведь как дано тебе! Ты для нас, для баб, — мать утешная.
Авдотья проводила Маришу до ворот и вернулась. Навстречу ей от корыта поднялась Наталья. Широкое лицо ее было в крупных каплях пота.
— Хотела давно спросить, да все забываю, — с трудом, хрипло проговорила она. — Что, Николю-то небось и газом на войне отравляли?
— Газом? — удивилась Авдотья. — Нет, дочка. Ногу ему пулей порушили — это верно. А про газы он сам спрашивал у Никешки карабановского, у травленого-то, знаешь его?
— Вот змей! — тихо, задрожавшими губами произнесла Наталья.
— Про кого это ты?
Наталья испуганно взглянула на Авдотью.
— Не неволь, маменька, после скажу, как на духу, — прошептала она и снова склонилась над корытом.
Глава шестая
Всю вторую половину марта утевский колхоз, как говорил Павел Васильевич Гончаров, «шатался на корню».
Озадаченному председателю то и дело приходилось снимать заявления с того самого гвоздя, что торчал в раме окна у него над головой. Павел Васильевич не сразу отдавал заявление, уговаривал, доказывал, а люди выслушивали его и уходили, уходили.
В колхозе в конце концов остались считанные семьи, а на просторном скотном дворе бродили коровенки, взъерошенные и неприкаянные, какой-нибудь десяток…
И тут газеты напечатали постановление правительства о льготах колхозам и еще через несколько дней — ответ на вопросы колхозников.
В Утевке газеты эти зачитали до дыр. И уж не галдели утевцы, не орали в бесконечных спорах и ссорах, а крепко призадумались. Задуматься же и в самом деле было о чем. Время шло, надвигалась посевная пора, и каждый хозяин, над чем бы он ни хозяйствовал, должен был решить свою собственную судьбу.
Крепче всего в мужицкие головы вбились решения о немалых льготах, которые получали колхозы. Шутка сказать, вон какие миллионы отвалила Советская власть, и лучшую землю им нарежут, и машины дадут, очищенные семена, от налогов освобождение на целых два года — пока, значит, на ноги покрепче не встанут, — и уплату колхозных долгов отсрочили, и даже штрафы и судебные взыскания колхозникам простили… А единоличники? Что же единоличнику?
Тех, кто было вступил в колхоз, а потом взял свое заявление обратно, в газетах называли «мертвыми душами» (что было не очень понятно, но наверняка обидно), или «враждебным элементом» (вроде как к кулаку приравняли: тоже — кому охота нынешнее кулацкое «счастье» пытать), или людьми «колеблющимися». Вот сюда, под эту меру, и подводили себя решительно все вчерашние утевские колхозники, еще таскавшие за пазухой свои заявления, с такой неохотой возвращенные им маленьким взъерошенным Павлом Гончаровым. Мужичок этот, по-уличному прозванный Скворцом, обличьем совсем невидный, ныне, похоже, обрел силу и власть вовсе немалую. Что же, сам-то Гончаров — старательный, хоть и маломощный хозяин, да и человек, правду сказать, совестливый…
Как бы там ни было, сколько бы ни думали и ни гадали утевцы, в особенности середняки, а к половине апреля, когда со степи уже подули теплые, весенние ветры, в колхозное правление, к Павлу Васильевичу Гончарову, стали один за другим являться бывшие его «колхозники». Гончаров встречал их уважительно и вешал на гвоздь истрепанные, замусоленные заявления. Утевский колхоз снова стал — уже побыстрее и поувереннее — подыматься на ноги.
В молодом колхозе скопилось немало всякого добра: рабочий скот, плуги, сеялки, молотилки, отобранные у кулачья, семена, накрепко запертые в амбаре на высоких сваях. Лошадей набралось с полсотни. Их поставили в курылевский двор, наскоро соединив бывшую хозяйскую конюшню с двумя большими сараями, где Курылев держал коров и птицу. Конюшня получилась неказистая: одна половина деревянная, другая — саманная. Лошадям в ней было тесновато, зато тепло. Кунацкая изба, с заколоченной накрест дверью, еще пустовала, и ворота были распахнуты настежь. Пока уделывали, замазывали сараи, возили глину и саманный кирпич, створки ворот вмерзли в снег, и двор так и остался раскрытым. Старшим конюхом правление назначило Нефеда Панкратова, молчаливого сына Левона.
Ко всему колхозному добру Гончаров приставил усердного и надежного ночного сторожа Дилигана, которому вручил не только деревянную трещотку, но и охотничью двустволку: время было тревожное, и вокруг колхоза, неокрепшего и еще ни разу не посеявшего хлеб, бродили всякие люди.