и я различал каждый голос в отдельности.
Подойдя к своему экипажу, я занес уже было ногу, чтобы сесть, но что-то заставило меня оглянуться: Гаратов стоял за мной и смотрел на меня спокойно и внимательно.
— Пожалуй, пойдемте вместе, Гаратов, пешком.
Я хотел наказать надоедливого человека, но наказан был сам: он шел рядом со мной, не спуская с меня глаз — версту, другую, третью. Наконец, я ступил на крыльцо своей квартиры и обернулся.
— Вы имели поистине адскую любезность совершить со мной все это путешествие, и, надеюсь, не откажетесь зайти ко мне.
Гаратов кивнул головой и вошел вслед за мной, и вот уже часа два как он сидит у меня и молчит, молчит упорно, нестерпимо молчит.
Злость моя, однако же, как-то рассеялась, может быть, потому, что меня мучило теперь желание знать, что думает он обо мне и что он, наконец, скажет. Любопытство и тревога в душе — и ничего больше. Но вот теперь, когда, как мне казалось, у меня был тайный свидетель моих медицинских преступлений, я почему-то упорно возвращался к моим идеям о человеке, как автомате, и силился проверить их. Минутами, когда мне казалось, что я безусловно прав, меня охватывало какое-то торжествующе-веселое настроение и хотелось засмеяться Гаратову в лицо и высказать ему свои мысли, но потом, вместе с сомнением в своей правоте, являлась тревога и еще большее желание знать, что думает он обо мне. «А этот черт что-то знает, — думал я, — но разобрать Кандинского нелегко: мои мысли — холодные вершины гор, до которых не добраться людям; они высоки и холодны. Кандинский останется загадкой, как природа. Истина или заблуждение — в этом весь вопрос, и вот он, человек-автомат, вот скелет и вот внутренности его, откуда исходит мелодия чувств и мыслей. Отправить к праотцам миллион жизней для меня ровно ничего не значит».
Думая так, я стоял перед скелетом и моделью сердца, печени и легких, созерцая все это с чувством гадливости и презрения.
И вдруг раздался спокойный, уверенный голос:
— Человек — машина и наш божественный дух то же, что искры из трубы, и потому жизнь и смерть совершенный пустяк… Можно и для забавы, пожалуй, удлинить или укоротить дни бытия земного.
— Вы магией занимаетесь или волшебством, и знаете — это мои мысли!..
И я смотрел на него с чувством безграничного изумления. Каким образом он мог подсказать мне мои собственные мысли — я не понимал.
Гаратов, между тем, выпустив сразу изо рта облако дыма, сказал:
— Ваши мысли — да, знаю. Однако, вы сами утверждаете это.
— Нисколько., совсем нет… Ваши претензии читать меня, как книгу, меня только смешат…
Спохватился я, однако же, поздно, и Гаратов перебил меня:
— Напрасно трудитесь: сами сознались — чего же больше? И вас напрасно так уже это удивляет и тревожит. Мои претензии знать вас, может быть, дерзки — не спорю, но человек я все-таки скромный и никому не выболтаю, какая трагическая пляска мыслей совершается там — в голове вашей: я любуюсь этим сам. Вы заинтересовали меня уже давно. Лицо — бледного честолюбца, холод и дерзкая скрытая насмешка, презрительное равнодушие, которое подчеркивается вами умышленно, как бы в силу гордости и сознания, что все ничтожно в этом мире и заслуживает разве одного вашего плевка. Тонкая злость шевелила губы ваши и, что самое интересное, когда вы смотрели на безобразного больного, она усиливалась и светилась даже из глаз. Очевидно, вид больного вызывал в вас отвращение и даже злорадство — да-с, и тайное издевательство, прелесть которого ведома только вам. Больные ваши для вас не более, как толпы карикатур, и вы созерцали их со злорадной приятностью. Все это я в разное время подметил в лице вашем и вы заинтересовали меня страшно. О, вы лишили меня сна! Откуда такой характер — я недоумевал, и характер ли это только: я отрицал такую возможность; мне казалось, что над всем этим царствует скрытая работа мысли и что извращение чувств есть только отражение гордого полета ума с окраской отчаяния. Я стал наблюдать за вами и убедился, что я прав. Вы, конечно, помните, как однажды напоили моей микстурой в увеличенной дозе больного оспой. Вы рассказывали об этом с такой зловещей иронией, что я сейчас же понял, что в вашей душе поселился демон зложелательства… вы ненормальны…
Последнее слово произвело на меня страшное действие: ведь самые ужасные обвинения были ничто в сравнении с признанием Гаратова, что я ненормален. Пускай скажут, что во мне поселился сам сатана: что ж, я подумал бы только, что близкое знакомство с такой сильной особой нисколько не должно компрометировать меня; скажут «убийца» — ровно ничего не значит, так как акт разрушения жизней — результат идей Кандинского, равнодушного к людям, как сама природа; но сказать, что я умственно-больной — это толчок, разбивающий вдребезги все величавое здание моих идей. И это тем более было для меня ужасно, что я всегда весь человеческий род признавал нервнобольными, жалкими людишками, но себя я старательно выделял из этого стада.
Я стоял перед своим ужасным противником и нервно содрогался, и казалось мне, что как будто я сделался тоньше и выше, и из глаз моих исходило странное, больное сверкание и точно по всему моему организму разлилась какая-то ужасная болезнь. Я воскликнул с напускным смехом и раздражительно:
— Вы шутник, господин Гаратов. Рассказывайте это вашим душевнобольным… Вы забыли, конечно, что перед вами я — доктор медицины Кандинский…
— Я говорю это вам — доктору медицины Кандинскому — с полной уверенностью.
— Вы с ума сошли!..
— Заметьте, — мои слова — результат наблюдений над вами, и самых добросовестных…
— Какой вздор!..
— Вы, однако, чрезвычайно чувствительны в этом месте. О, я понимаю. Вы парили над миром, как орел, и вдруг осознать, наконец, что все это парение — результат болезненности — ужасно неприятно. Но оставим все это на время, так как я хочу окончить. Слушайте.
Противный Гаратов потянул дым из своей отвратительной сигары и, посидев некоторое время с отдутыми щеками, раздвинул губы. Выпустив сразу целое табачное облако, он продолжал:
— Демон зложелательства, поселившийся в вас, рос и развивался, обкуриваемый ядом ваших идей. Иначе это и быть не могло. Из резервуара вашего мозга катились волны мыслей по всем сосудам и нервам вашего организма, утончая и извращая все ваши чувства, в том числе, конечно, и совесть. Для меня стало ясным, что в силу такого процесса вы стали, так сказать, вне закона нашей человеческой природы: что радовало нас,