наука научила материализму, в вашем смысле слова, это я; в другого вдохнула самый пламенный жар любви к ближним — это вы.
— Ошибаетесь: никакой пламенной любви нет.
— Теперь подойдемте оба к зеркалу и вы решите сами вопрос, кто из нас более походит на смешного, странного, болезненно-чувствительного субъекта — вы или я.
— Не к чему подходить к зеркалу, — пробасил Гаратов, упрямо тряхнув косматой головой. — Вопрос можно разрешить и без этого: я, конечно. Ваша изящная наружность, элегантный костюм, манеры, исполненные грации — все это действует подкупающе на людей, но меня этим не обманете: я вижу хорошо, что ваша совесть болезненно извращена, воображение уносит ваше «я» на гигантских крыльях, сердце опустело, как заглохший сад, а мысли долбят дыру — могилу Кандинского.
Он умолкнул, а я снова почувствовал, что во всем моем существе как бы разлилась болезнь. Осмеять Гаратова мне очень хотелось, но в тоже время меня неудержимо влекло разбить его помощью моих идей. Я чувствовал, что делаю глупость, что выдаю себя с головой, как преступник, но желание доказать истинность своих мрачных воззрений разбивало волю и влекло меня дальше и дальше. И, стоя перед отвратительным человеком и внутренне рисуясь своим презрением ко всему живущему, я с увлечением стал развивать свои мысли, уходил в самую глубину их и мрачно, и страшно иллюстрировал человека, как автомата-машину, и неизбежный вывод получался, что весь мир его идей и чувств — колоссальный самообман, что совесть и любовь — нервы и что если природа является разрушительницей жизней, то нет основания обвинять за убийство человека, в особенности, если оно вызывается гуманной целью — сократить страдания.
Моя длинная речь лилась плавно и стройно и была проникнута презрением к ходячим мнениям людей. Минутами я останавливался, желая знать, не пожелает ли возразить что-нибудь на все это Гаратов. Но этот противный человек упрямо молчал, видимо, не желая проронить ни единого слова. В конце концов, я высказался вполне или, говоря иными словами, выдал себя с головой. И когда мне нечего было уже больше доказывать, я стал смотреть на своего врага, пораженный своим собственным диким поведением, с волнением и злобой.
— Говорите же что-нибудь… О, черт возьми — хоть слово!..
Противный человек усмехнулся простодушно-лукавой усмешкой и поднялся.
— Да, вы весь раскрылись, Кандинский, и я вижу вас, как будто вы представляете собой хрустальный ящичек, в котором всякие удивительные вещи. Теперь я более богат знаниями, большое вам спасибо.
Он простодушно протянул мне свою огромную руку, но с улыбкой тонкой и лукавой. Мне хотелось броситься и задушить его, но, когда он пошел к двери, у меня невольно вырвалось:
— Подождите, Гаратов!.. Еще поговорим!..
— Не беспокойтесь, прошу вас… Мы будем часто беседовать и, полагаю, придем к определенным выводам… Очень хорошо, что вы раскрылись.
В этот момент дверь распахнулась и в комнату вошел фельдшер — человек маленький и горбатый. Он объявил мне. что отравилась такая-то девушка и меня ожидают для вскрытия.
— Да поздно теперь… Почему не утром? Надоели мне эти вскрытия… а надо идти…
Произнося эти слова, я старался скрыть — главное, от Гаратова — чувство охватившей меня радости. Странно, конечно, что я почувствовал ее, но не непонятно. Гаратов пошатнул во мне мою веру в себя, и все мои прошлые мысли толпились в уме моем, как зловещие птицы в бездне, перебивая друг друга и как бы говоря мне: «Мы тебя покинем, и что тогда станется с Кандинским?..» Я знал, что все мое здание, сплетенное из холодных мыслей, рассыпется, как карточный домик, но это будет не ранее того времени, когда его оставит единственный бог — вера в себя. Желание спасти божество свое сделало то, что я смело шел теперь резать мертвое тело, как на бой.
XIX
Спустя некоторое время, я проходил по длинным коридорам к анатомической камере. В большой комнате со стоящим посреди огромным столом покоилось бледное, с разбросанными руками тело мертвеца и сидели несколько врачей и горбун-фельдшер. При моем появлении врачи поднялись и, окружив меня, начали рассказывать о самоубийце. По их словам, эта девушка, искупительная жертва темперамента тифлисских обывателей — существо очаровательное, неожиданно умершее от болезни или отравы — неизвестно. Делалось также предположение, что ее отравил ее отец, чтобы пресечь ее дальнейший позор.
— Господа, разных историй на этом свете так много, что вам все равно их не пересказать, а что именно происходило вот с той особой, что на столе — не все ли это равно? Вы говорите, она была прекрасна — очень может быть, но мертвая Венера и мертвый Квазимодо — только гниющие, одинаково противные трупы; вы в этом сами сейчас убедитесь, когда отвратительные внутренности выйдут наружу. Так все непрочно на этом свете, что вполне понятен вопрос: «Человек, зачем, зачем живешь ты?!..» К делу!..
И я направился к трупу с насмешкой на губах, с ледяным презрением в душе. Охваченный каким-то боевым чувством, я шел резать труп, как на поединок, и неудержимо желал доказать всем, что исключительно я один таю в своем холодном уме мир истин, слишком ужасных, чтобы их могла выдержать чувствительность обыкновенных людей, но несомненных: человек — машина: мир чувств и мыслей, добро и зло, порок и добродетель — иллюзии; демон и ангел— две лиры с различными струнами. Организмы различны и потому жизнь — хаос, среди которого сливаются в одно беснования, слезы, проклятья, благословения, убийства, блудодеяние — поистине адская музыка. Среди всего потрясающего концерта — ужаснее всего ревет миллионноголовый бог — бог страдания. Поистине, убивать — значит спасать, и я в сотый раз прихожу к заключению, что я, Кандинский, невинен.
И вдруг, подойдя к мертвому телу и взглянув на него, я вздрогнул, потом как бы застыл в одном положении и не мог уже отвести от него своих глаз. В нем увидел я что-то страшно знакомое мне, прелестное и очень молодое, но главное, настолько знакомое, что я ужаснулся. И долго я не мог понять, кто же эта передо мной, и вдруг сердце мое болезненно сжалось и в уме пробежало: Джели, Джели!.. Да, передо мной она — неподвижная и холодная, но прекрасная и как бы погруженная в глубокий сладостный сон; глядя на нее, не верилось, что это только бездушный труп; хотелось думать, что она спит.
Обнаженное холодное тело ее сохранило все очертания еще не совсем развившихся женских форм, и от света, бросаемого лампой, оно казалось розоватым и золотистым. Тонкую шею