Вокруг — никого. Во всем лесу — лишь птицы да их двое.
Присели на сваленном бурей дереве, и только теперь обе увидели прямо перед собой, под кустом, стайку белоснежных, в крапинках росы ландышей.
— Помнишь, Вутанька, у меня когда-то сережки такие вот были? — глядя на белые капельки ландышей, молвила Ганна.
— Как же не помнить… Еще в Каховке на ярмарке ты в них красовалась…
— Ярмарка… Ну да, «панночка в свитке», ха-ха! — невесело засмеялась Ганна. — Когда-то я красивое любила, а теперь не до красоты. Все осточертело. Ты вот и сейчас как девушка, а меня, видишь, как на даровых харчах разнесло! Скоро парням рук не достанет, чтобы обнять свою Ганнусю…
— И правда, раздалась ты, Ганна, — взглянула на нее Вутанька, — как хуторская кулачка какая-нибудь.
— И лицо слиняло, ведь правда? Знаю — слиняло, ушла красота, не хочется на себя и в зеркало глянуть… Тошно, опостылело все! Живешь, как трава: сегодня ты есть, а завтра нет, завтра, может, где-нибудь на такой же вот полянке саблями твой Данько с товарищами порубят.
— Сама виновата, Ганна.
— Такие, как мы, всегда виноваты, Вустя. Зато и погулялось же, ох, погулялось, Вустя! Пол-Украины на тачанка облетала. Знаешь, как мы с городскими буржуями расправлялись? Выберем самых пузатых, барабаны им в руки, флаг воткнем за пояс — и шагом арш по улице с песней: «Долго мы в тюрьмах сидели, долго нас голод томил»… Идут, животы как бочки, губы трясутся, а они в дудки дуют да про голод поют, растуды их мать!..
— Ганна! — ужаснулась Вутанька. — Как тебе не стыдно, Ганна!
— Ничего мне теперь не стыдно, — с сердцем промолвила Ганна, — и не страшно ничего… Чекисты ваши? Думаешь, из них мы штопором кишки не выматывали? Было, все было… Погуляла, а на похмелье теперь хоть и пулю в лоб! — В голосе ее слышалось и отчаяние, и решимость. — Скажи, Вутанька, ты боишься смерти?
— Было бы за что отдать жизнь, Ганна… А так, на ветер…
— На ветер? А может, на бурю? Думаешь, забудет меня Украина? Думаешь, зря о Ганнусе песни поют?
— Спьяну ты хорохоришься или… Не пойму я тебя, Ганна… Они, эти твои бандюги, хоть знают, против кого и за что, а ты? За что ты воюешь, Ганна?
Ганна задумчиво смотрела себе под ноги, ворошила плетью муравейник.
— Правду тебе сказать, Вустя, и сама не знаю, за что. Сперва за анархию — «мать порядка» — была, пока с батьком не разругалась…
— А теперь?
— Теперь опять за неньку…
— Снова обманут они тебя, Ганна.
Ганна вздохнула:
— Темные мы, потому нас и обманывают. Одно только знаю: когда оружие в руках, уже нельзя не воевать. И буду воевать, буду мстить теперь до конца…
— Кому мстить? Мне да брату моему, Даньку? Или Андрияке да Цымбалу, с которыми вместе батрацкого горя хлебнули?
— Не вам, Вустя, а тем, кто из Москвы на Украину за хлебом за нашим повадился. Отвадить хочу! Вот потопила, как котят, в Криничках, передай — и дальше топить буду. Топить — и все!
— Опомнись, Ганна!
— А до каких же пор они над нами будут измываться? Мы их не трогаем, мы к ним не лезем, а они? Почему они из нас кровь сосут, чем мы перед ними виноваты? Тем, что хотим, чтоб ненька свободной была?
— Не узнаю я тебя, Ганна! — взволнованно вскочила с места Вутанька. — Чьими ты словами говоришь? Чьи мысли повторяешь? Сама погляди, кто вокруг тебя увивается. Кулацкие сынки да проходимцы разные опутали тебя, возвеличили, а сами вертят, как куклой: «Ганнуся» да «Ганнуся»! Пока одни по хуторам песни о тебе орут, другие свои насилья и грабежи твоим именем прикрывают… И на них ты свою молодость тратишь? Ради них накликаешь на себя проклятия народные!
Они медленно направились к тропинке. Слушая Вутаньку, Ганна шла рядом с ней в глубокой задумчивости.
Вышли на дорожку. Лес постепенно окутывали вечерние сумерки. От лесниковой хаты доносились отзвуки пьяной гульбы: пение, свист…
— Слышишь, как Кирюша мой высвистывает? — проговорила Ганна с грустью и гордостью. — Никогда уж, видно, после нас не услышит Украина такого свиста!
А когда Вутанька решила идти, кинула ей вместо прощания:
— Брату все расскажи, чтоб совесть тебя не мучила. Передай, что видела, мол, меня и мою разведку. Только скажи, что все одно им меня не поймать. Разве что надоест — сама сдамся.
— Думаешь, прогадала бы? — остановилась на тропке Вутанька. — Вон, говорят, помилование объявили тем, кто добровольно выйдет из лесов.
— Ох, не для меня это, Вустя. Много на душу взяла.
— Не все еще пропало, Ганна. Еще не поздно вырваться. Вспомни, как мечтали мы когда-то вместе на заработках о новых, счастливых временах. Вот же они идут: земля трудовому народу, власть своя, женщина стала свободной…
— Ох, не береди ты мою душу, Вустя, а то, ей-богу… Иди. Уходи с глаз! — И она с размаху стеганула плетью по кусту.
— А то, может, передумаешь? — искренне, дружески сказала Вутанька. — Бросила бы ты их, пошли бы и пошли бы вот так сейчас — прямо к матери под окно…
— А пошла бы, — мотнула головой Ганна, — ох как бы еще пошла, Вутанька! Ну да хватит душу растравлять… Мать увидишь — кланяйся. Пусть не поминает лихом свою дочку непутевую.
И, закрыв лицо рукой, она резко отвернулась от Вутаньки.
…Одна возвращалась Вутанька в Кринички. Оглядываясь на ходу, она еще несколько раз видела Ганну, что, печально сгорбившись, все стояла на укрытой тенью дорожке — в раздумье или забытьи или, может быть, в слезах.
На дворе было уже совсем темно, когда Вутанька прибежала домой. Мать встретила ее у перелаза.
— А у меня тут уже вся душа переболела… Данько ведь забегал! Забежал на минутку и снова умчался. — Мать, оглянувшись, наклонилась к Вутаньке и зашептала: — Банда, говорит, Ганнина где-то снова здесь объявилась. — И, выпрямившись, вздохнула тяжко: — Господи, и когда этому будет конец?
XXXIII
Ганнина банда не знала теперь покоя. Днем и ночью металась по знакомым полтавским дорогам, рыскала по лесам и перелескам в поисках безопасного убежища, но всюду натыкалась на неожиданные засады. Таяли силы, падали кони, все уже и уже становился для Ганниных тачанок синий полтавский горизонт.
В одном из боев Ганна была ранена — пулей задело голову. Рана оказалась неглубокой, жизни не угрожала, однако, по настоянию бандитской верхушки, Ганна вынуждена была передать атаманскую власть недавно прибывшему в отряд петлюровскому офицеру и ездила теперь в тачанке со своими дядьями Оникием и Левонтием.
Бездеятельное положение обозной девки вызывало досаду, оскорбляло ее. Пока атаманшей была, находила забвение в разных командирских хлопотах, некогда было предаваться раздумьям, как сейчас. Голова полна беспокойных тяжелых мыслей. Кто она, куда мчат ее эти взмыленные кони с куцыми, подрезанными хвостами? Кажется, что все время гонятся за ней бойцы Шляхового и вот-вот настигнут — не проходит и дня, чтобы где-нибудь не встретили, не обстреляли их. И где бы она ни была, близко ли, далеко ли от Криничек, — не может отделаться от мысли, что это строчит по ней из пулеметов своя же беднота, что это преследует ее на всех путях неумолимая Вустина кара. В зной и пыль, через яры и буераки трясется в тачанке, как арестантка, с забинтованной головой, которая все гудит и гудит, точно с похмелья. Все чаще и чаще закрадывается в душу подозрение — не явилась ли для верховодов ее рана лишь удобной зацепкой, чтобы отстранить ее от атаманства, засадить свою Ганнусю в обоз. Сами возносили до небес, сами же и в тень оттолкнули при нервом случае. Неужели и впрямь была она только куклой в чьих-то руках, как говорила ей Вустя?
Ганна заметила, что после встречи с Вутанькой в лесу стали на нее в отряде косо посматривать. Когда она, проводив Вутаньку, вернулась к тачанкам, один из бандитов нагло, при всех спросил у нее: «О чем это вы там секретничали, матинко, без нас? Не о тех ли амнистиях, которые Дзержинский всем раскаявшимся обещал?» А когда на следующий день кровью залило ей глаза и дрогнула на ней атаманская корона, как-то сам собой выплыл на первый план этот Скиба, этот усатый петлюровский есаул в штиблетах… До сих пор его и не слышно было — и стрелял молча, и рубил молча, а тут вдруг заговорил, заплакал над Ганной крокодиловыми слезами: «Кто там против Ганнуси? А ну, заткнись! Не дадим в обиду нашу украинскую Жанну д’Арк! От всех хлопот освободим! Пока рана не заживет, пускай сидит в тачанке и ни о чем не думает — наша Ганнуся еще нам понадобится для триумфального вступления в Полтаву!»
Горько, унизительно было Ганне чувствовать себя в стороне, никому уже не страшной, под видом фальшивой заботы глумливо сброшенной с высоты власти куда-то на дно обозной тачанки. Давно ли перед ней падали ниц, песни пели о ней, а теперь вот среди юфти да вонючих смушек погребли в тачанке свою Ганнусю… И есаул в штиблетах сразу изменился — на привалах уже не замечает ее, а то и просто обходит ее тачанку, будто остерегается, чтобы вдруг не достала его своей нагайкой криничанская Жанна д’Арк.