Волошин остановился, отступил на шаг. Лиля сказала:
— Если уйдете или пройдете — будет горько. Только все же проходите или уходите, если это нужно… В вас для меня скрыты многие слова. Не знаю, что в вас такое, во что я верую, чего жду от вас… Но мне тихо и радостно, когда думаю о вас…
— Лиля…
— Да, да. Я все время прислушиваюсь к голосам внутри меня: точно огонь. Происходит какая-то великая тайна, но я не знаю что. Иногда хочется думать, что я прекрасна, и плакать…
— Вы прекрасны. — Он с трудом обрел дыхание, сказал: — Хотите идти одной дорогой?.. Мы пойдем вместе сквозь боль, сквозь страдание, сквозь искусство, сквозь жизнь — к вечному познанию, к вечной силе…
Марина увидела, что Евстафенко спускается к пляжу, и вышла из-под навеса боком, словно бы не замечая его, а глядя на море, за темный горизонт. Он подошел, тронул ее за плечо.
— Это я, — сказал он.
Марина понимала взрывную силу этой фразы. Но сумела не обернуться, сказала:
— В детстве я думала, что небо это и есть море. И я сказала папе: «Посмотри, какое высокое море!»
«Как она поэтична», — подумал Евстафенко и спросил нежно:
— Как звали вашего папу?
— Аркадий, в семье его звали Хосе-Аркади, — сказала она и подумала: «Неужели он узнал, что папу звали Арон? Какая мерзость, уже сказали. И неужели это не безразлично ему?»
— Мне это безразлично, — сказал он.
— Что-то есть хочется, — сказала она, и он подумал, что она мило ребячлива. — Мне все время есть хочется, — сказала она, и он подумал, что в ней много прекрасной откровенности.
Она стала рассказывать о голодном послевоенном детстве, после которого ей все время хочется есть. «Только истинно одаренные натуры, — подумал он, — могут так хорошо помнить свое детство».
— О, в мире еще столько голодных! — сказала она и поняла вдруг, что ей удалось произвести впечатление. На сегодня достаточно. Она вдруг повернулась и побежала к лестнице. — До свиданья! — крикнула она. — Так хорошо…
Евстафенко был раздосадован, взволнован, он понял, что не сможет сейчас уснуть. От четвертого корпуса донесся до него стук пишущей машинки. Евстафенко прислушался: звук этот не мог его не волновать, кто-то работал сейчас, в эту разнеженную южную ночь. Евстафенко присел на скамейку и стал слушать стремительный перестук. Степенно подошел Субоцкий с Холодковым, поздоровался, присел рядом. Субоцкий не мог не знать, кто это стучит. Он не выжил бы и недели, если бы не узнал этого.
— Это печатает женщина, — сказал Субоцкий. — Она перепечатывает произведения своего мужа. Он харьковчанин. Только на четвертый день мне удалось с ней разговориться.
— Мне на третий, — сказал Холодков.
— Это удивительная любовь к мужу, вера в его талант, — сказал Субоцкий.
— Исчезающие ценности… — сказал Холодков.
— Это прекрасно, — сказал Евстафенко. — Это дает веру. Помогает жить.
— И напрасно, — сказал Холодков. — Муж ее пишет муровые очерки о пограничниках. «Граница на замке». А она с таким упорством цепляется здесь за свою исключительность, что приходит на ум…
— Вы хотели сказать пошлость, остановитесь! — угрожающе предупредил Евстафенко.
— Да, вы правы. Это ни к чему, — сказал Холодков. — Однако не мешало бы проверить цену стойкости. Это не было бы уж так неприятно, она мила…
— Она очаровательна, — сказал Субоцкий.
— И кто будет проверять? — напряженно спросил Евстафенко.
— Могли бы вы, — сказал Холодков. — Запомните: ее зовут Валентина… А мог бы и я…
— Я знал, что вы не удержитесь от пошлости, — сказал Евстафенко.
— В наше время мужчины и женщины были немножко иными, — сказал Субоцкий. — Мне вспоминается ИФЛИ.
— ИФЛИ, ИМЛИ, ИМЭЛ, — сказал Холодков, вставая. — ВХУТЕМАС, ВИНИТИ, ВУОАП…
— Он все-таки нахал, — сказал Субоцкий, глядя вслед Холодкову. — Его тетка была из ИМЛИ.
— Не люблю таких, — сказал Евстафенко. — Долг поэта перед народом сейчас слишком велик, чтобы мы могли позволить себе…
* * *
Евстафенко и Холодков сидели на скамеечке у столовой. Марина вышла, сжимая в руках телеграмму, зажмурилась от яркого солнца, растерянно развела руками.
— Он приезжает, — сказала она и попыталась улыбнуться.
— Кто он? — спросил Евстафенко галантно.
— Ясно кто, — сказал Холодков. — Муж.
— А вас не спрашивают, — сказал Евстафенко и подумал: «Бедная девочка, как она взволнована. Она любит мужа. И она любит меня. Нет, нет, я же знал, что у меня ничего не выйдет, ни за что, никогда ничего с ней не получится, а я так хотел, так хотел, это, наконец, так важно, для нее, для меня, для моей работы, для качества русской поэзии вообще…»
«Ну и сука, — подумал Холодков. — В прошлую пятницу она до самого обеда скулила о том, как она любит мужа. Люби мужа или не люби мужа, но зачем же морочить голову отдыхающему населению этими рассказами. И при этом еще бить ребенка… Тьфу!»
— Наверное, надо его встретить, — сказал Евстафенко, вставая. — Я вам помогу.
Они пошли прочь, а Холодков перегнулся через перила и увидел своего Аркашу. Аркаша и Глебка строили песчаный замок, а маленький Максим рассказывал им с огромной убежденностью:
— Но там же не бывает взрослых. Там не бывает проклятых взрослых законов. Дети там самые главные. И еще там есть магазин, в котором продаются разные руки, ноги…
— И головы, — сказал Аркаша.
— Да, и головы тоже… И каждый может купить себе, если он потеряет…
«Еще одна утопия, — подумал Холодков. — Наверное, видел когда-нибудь безногого и здорово испугался. И правда, какой страшный мир — мир, в котором можно потерять руку, ногу, голову… Насовсем. Безвозвратно…»
— Тебя еще тогда не было, когда мы с Аркашей жили в Москве, — сказал Глебка.
— Был.
— Как же ты был, любезный Максимочка, если тебе только четыре года, — сказал Аркаша, — а нам уже восемь?
— Был, был… — со слезами в голосе повторял Максимка. — Я всегда был. Я был всегда, только… Только вы меня не видели. Потому что я был маленькая собачка, а не мальчик.
«Ого. Вот вам и теория реинкарнации. Позже с этим можно будет попасть на учет в психдиспансер…»
— Это он нам знаешь что? Он нам натирает очки, — сказал Глебка.
— Не натирает, а втирает… Дядя Сеня говорит, что у нас есть очень много втирателей очков. А в Америке очень мало втирателей очков. — Аркаша задумался вдруг, стал серьезным. — Ничего особенного… Он не втирает. Я тоже когда-нибудь был маленькая собачка.
«Ты и сейчас песик, — подумал Холодков. — Маленький, бедный щеночек. Такой милый щеночек от такой суки…»
Блондинка с книгой улыбалась ему победной улыбкой. Солнце золотило ее волосы. Солнце ей было нипочем. Оно ей было к лицу.
— Завтра у нас будет спиритический сеанс, — сказала она Холодкову. — У ребят в мастерской. Вы тоже приглашены.
— Я там, наверно, никого не знаю.
— Вот и хорошо. Там никто никого не знает, — сказала она. — Я просила, чтоб я пришла с вами… Знаменитый психиатр Владимир Лурье…
— Спасибо, — сказал Холодков. — Я постараюсь прийти. Это с вашей стороны очень мило — заботиться о моем веселье…
«Это и правда мило с ее стороны, — подумал Холодков. — Она делает все, что может, дает все, что имеет. Почти бескорыстна. А насколько я сам могу предвидеть, вовсе бескорыстна. И находятся же негодяи, которые хулят женщин».
Холодков перегнулся через барьер и стал звать Аркашу домой.
* * *
После омерзительной камчатской измороси и холодов, после сумасшедшей смены ночи, утра, после самолетных салонов, пахнущих пластиком и качкой, Сапожников очутился вдруг на сухой и устойчиво южной земле, на берегу теплого моря. Был вечер, жара уже спала, но по временам ее теплые волны вдруг поднимались из зарослей белой акации, тамариска и дрока, смешанные с цветочным ароматом и сухой пылью, за которые Сапожников так нежно любил юг.
Он без труда разыскал Маринин коттедж, с волнением увидел через окно Глебкину рубашечку на стуле, Маринин халат на полу. Их не было дома, соседка посоветовала искать их у художников или в секретарском корпусе.
— Мальчика она обычно отдает, — сказала соседка и с демонстративной нежностью отвернулась к своему ребенку.
У Сапожникова сжалось сердце — до того это все было знакомо, и тягостно, и мило: и вечное ее стремление сбыть Глебку (ну что с ней поделаешь, сколько у них уже было скандалов на этой почве), и нелюбовь к ней женщин (это понятно, Марина ведь красива и талантлива, как же эта грымза может ей не завидовать?).
Сапожников вышел на набережную. Легкая досада, вызванная тем, что он не застал Марину и Глебку, сменилась блаженной усталостью и радостью предвкушения, ощущением молодого тревожного счастья. К тому же он снова был на юге. (Боже, сколько еще раз это повторится в моей жизни? Продли дни наши, пусть будет еще, и еще, и еще, «дай мне напиться воды ключевой», пусть я живу, пока не переполнилась чаша терпения Твоего, я ведь никогда не был неблагодарным, Мой Боже, каждый Твой дар принимаю как великую милость…)