Иногда говорилось о том, что можно и следует работать, даже без надежды на творческую удачу, что надо послушно принимать уроки «традиционной русской литературы», то есть оставшихся в России писателей, сохранивших быт и устои и запасшихся «новыми темами». Самые благожелательные утверждали (не веря себе и своим словам), будто существует «единая русская литература», при некотором участии и эмигрантов.
Все это жизнью давно опровергнуто, и у бесчисленных пораженцев эмиграции остается последнее утешение – банкротство издателей, нищета и равнодушие публики, физическая гибель их собственной литературы. Борьба никем не поддержанных людей с почти непреодолимыми препятствиями расшевелила иные вялые сердца и вызвала сочувствие, но прохладное и бездейственное.
Когда я осмеливаюсь писать о мрачных предсказаниях, опровергнутых жизнью, у меня нет ни самонадеянности, ни похвальбы «нашими достижениями». Нельзя же не понимать, что всё «висит на волоске», что каждое усилие, внутреннее и внешнее, дается неимоверно трудно, что здесь писателю не хватает и тех минимально-благоприятных условий, которые обычно не замечаются – родной, кровно-близкой обстановки и награды, хотя бы ее далекого миража. Награда, карьера – до чего это плоско! Но человек устроен так, что задыхается, если не ждет поощрения. И вот, наперекор всякому правдоподобию, о эмигрантской литературе можно сказать, что она как-то существует и резко отделена от литературы советской.
Не всё старшее поколение дописывает, не всё младшее бесплодно. Быта не создалось, Россия превратилась в легенду, но если творческая потребность велика, то неисчерпаемы и творческие возможности. Сама Европа, в которой мы живем, истерзанная той же войной и теми же социальными противоречиями, не впервые нашла спасительный путь – вероятно, не единственный, не для всех обязательный, но ведущий к тишине и чистоте от огрубляющей и оглушающей злободневности – путь внутреннего опыта и внутреннего человека. Это вовсе не означает, как многие думают, надменно-холодной, презрительной замкнутости, ухода или бегства от страшной реальности. Но душевное напряжение, необходимое писателю, не соответствует энтузиазму бойцов на баррикадах, и тот, кто стремится что-то сказать, будет остро нуждаться в тишине и чистоте, без которых не вымолвит ни единого слова. Он не останется безразличен к событиям, он должен быть страстнее, пристрастнее других, ко всему восприимчивей, во всем уязвимей. А главное, тем, что происходит вокруг, он поневоле смертельно задет; затронуто любимое его дело. Но ему предназначена особая роль – не прямого, а косвенного воздействия: до него происшедшее доходит после интуитивно-личной проверки, после таинственного внутреннего взвешивания, и лишь его иррациональные выводы передаются читателю. Только так он совестлив и силен и может оказаться в жестокой борьбе опасным врагом или ценным союзником. Принимая же непосредственное участие в споре, он становится плоским «агентом пропаганды»; этого добивались от писателей большевики и этим они добили свою литературу.
Даже верные ее рыцари сходятся на одном – «душа» или «дух» из нее испарились. Разжевываются темы, продиктованные Сталиным, наивные люди еще принимают их всерьез, объявляют самыми важными и новыми, за что едва ли очень признательны советские прозаики и поэты. Дайте им свободно выбирать, и они, вероятно, забудут навсегда тошнотворно однообразные свои темы. Опять-таки, без всякой эмигрантской заносчивости, думаю, что в здешних нераскупаемых книгах, в беспризорных, никем не изданных рукописях есть хотя бы смутное «жизненное дуновение», присущее всему, что выражено свободно, по глубокой, неотразимой потребности.
Этого не видят тайные и явные недоброжелатели всякого творчества, всякой новизны, поборники эффектов, острых словечек, коротеньких мыслей, увлекательных сюжетиков. Но и в кругу неподдельно-одаренных писателей возникают сомнения, уныние, испуг перед слишком трагической судьбой. Здесь уже не русское мазохистическое пораженчество, а честное отношение к безутешной действительности, которое опаснее всех доводов со стороны: оно может сломить любую сопротивляемость. Попытаюсь спокойно пересмотреть каждый убийственно мрачный аргумент, направленный замученными людьми против себя и своей работы.
Мы разобщены с аудиторией – Россией; для кого, для чего наши напрасные усилия? Едва ли сумею разрешить этот вечный, недоуменный вопрос, но вот несколько положений. Россия интеллектуально в летаргическом сне; было бы самонадеянностью думать, что можно за нее и вместо нее продолжать какую-то самостоятельную деятельность. И однако надо верить праведному внутреннему знанию, что никакие усилия не гибнут, не пропадают и для будущего, всегда непохожего на настоящее, что-нибудь пригодится. Пусть наше поколение «generation sacrifiee»; разве боялись своей обреченности те, кто готовили и предвидели революцию? К тому же многое для эмигрантских писателей сложилось благоприятно – конечно, в области духовной и душевной (внешнее, увы, предельно-безотрадно). Они дышат «воздухом Европы» и могут органически, непосредственно усвоить всё, что и в годы ее помрачения в ней осталось плодотворно-живительного. Они никогда не забудут России, сохраняя к ней постоянное страстное любопытство: есть такая любовная незаменимость, которая лишь усиливается после разлуки, после потери и от загадочности любимого существа. Это сочетание Европы и чего-то неустранимо русского, мне кажется, приводит и уже привело, не к жалкой раздвоенности, а к некоторому «синтезу», к возможности частичных успехов и открытий. В нашей памяти и опыт прежних эмиграций, больше сделавших для культуры своего народа, чем слепые, фанатические «хозяева положения», обеднявшие культуру ради одной идеи, навязчивой, спорной и заимствованной.
Другое постоянное возражение «изнутри», из рядов эмигрантской литературы и критики, похоже на обвинения и нападки извне: почему в эмигрантских писателях так мало «общественного», почему они вдохновляются и заняты «личным». Для примера выдвигают советские лозунги – о коллективе, солидарности и братстве. Хочу поделиться одним своим наблюдением, которое пока неизменно подтверждалось. Я замечал, что люди богатые, но скупые и неблаготворительные, особенно горячо отстаивают социализм. Они как бы чувствуют свою бессердечность и смутно мечтают о вынужденной щедрости. Так же иные равнодушные скептики хлопочут о «солидарности и братстве», не видя, насколько это ближе и доступнее без насилий и жертв, без революций и Чеки. Каждый может создать в каком-то своем кругу атмосферу благожелательности и доброты или примкнуть к уже создавшемуся кругу, но те, кому такое стремление чуждо, настойчиво требуют странной компенсации – навязанного, готового, принудительного «братства». «Любовь к человечеству» легка и быстро приемлется, как всё несбыточное и взятое из головы. Любовь к человеку несравнимо труднее – нужны и непрерывные усилия и природная душевная одаренность.
Но перейду к существу вопроса. Естественно, что в мире, где власть безымянной толпы порабощает всякую внутреннюю предприимчивость, всё человечески-талантливое и смелое возмущенно борется за себя; и происходят обратные преувеличения. К тому же «личное» не означает эгоизма; только в теплой, живой его конкретности рождаются внимание, терпимость и нежность.
Еще одно соблазнительное утверждение: иногда, ради жизненного подвига, необходимо отказаться от искусства, эмигрантские же писатели поглощены своим искусством, не считаются с жизнью и претендуют на чью-то поддержку: «Не такое нынче время, чтобы нянчиться с собой» (по-моему, черствые, неожиданные у Блока слова, ненадолго навеянные большевицким бездушием). Но обвинять эмигрантских писателей в каком-то «искусстве для искусства», в отходе от действительности, в робости перед жизненной борьбой, несправедливо и просто неверно: именно они настолько охвачены реальностью, как никакие их предшественники и современники, и, при самом безрассудном желании, от реальности не могут уклониться. Отказываться от одного ради чего-то другого – порою важно, с этим спорить не приходится; но общий призыв к отказу от искусства, для какой-то жизни, есть лишь проявление вечного русского максимализма и, пожалуй, обидное «угашение духа». Куда сложнее научиться «совмещать» искусство и жизнь, и многие этому научились.
Последнее, что мне хотелось указать – общие разговоры о «кризисе искусства», о механизации человека и творческих приемов. Это – тема широкая, почти необъятная, и даже поверхностный разбор чужих суждений должен быть подкреплен разработанным материалом. Эмигрантская литература – всего лишь частный случай, но в связи с ее фактической «воздушностью», у ее представителей такая уязвимость, что для них опасны и эти разговоры. Независимо от правоты или ошибочности пессимистических взглядов на современное искусство, нельзя их толковать чересчур прямолинейно и сейчас же наивно к себе применять. Поспешные дедукции часто обманчивы, и у каждого писателя своя отдельная судьба, не связанная ни с какими общими законами. Разве были эпохи благополучные, без кризисов, без мрачных и грозных чьих-то предсказаний? И когда я встречаю упорное сопротивление подобным теориям о «конце литературы», для меня это признак «творческого здоровья» и не только высокий, но и поучительный пример.