Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Только много позже я узнал имя автора этих стихов, сыгравшего большую роль в жизни моего кузена. Они были написаны Арагоном.
В течение предвоенных лет и месяцев я увидел, благодаря Клоду, как могла выглядеть наша семья, куда я вас ввел, в чьих-то других глазах и как могли измениться смысл и представление о мире и о людях. Верность, традиция, уважение к прошлому были всего лишь выражением, чаще всего неосознанным, классовой политики. Мы ведь не принадлежали даже веку агонизирующей промышленной буржуазии. Мы были привидениями, бесплотными и бесцветными, маразмирующего феодализма, ушедшего двести — триста лет назад во тьму веков минувших. Мы еще блистали в так называемом Великом веке, но он уже знаменовал наш упадок. Людовик XIV с раболепствующими придворными Версаля и богатыми лавочниками у руля государственного управления, со своей личной диктатурой и попранием высшей знати в каком-то смысле был провозвестником революции. Во всяком случае, он уже явственно обозначил окончательное крушение того феодального мира, за который мы еще цеплялись, идя на поводу у своих иллюзий. Буржуазия нас свергла, но, хоть и с брюзжанием и нехотя, мы с ней соединились, скрывая от самих себя радость, что хоть так сохраняем какие-то средства существования. Неслучайно на рубеже веков дядюшка Поль женился на тете Габриэль. Клод ненавидел в себе кровь матери даже в большей степени, чем кровь отца. Клод просто пугал меня своей яростной неприязнью к Реми-Мишо, тому, как им удалось в корыстных интересах притормозить революцию, на которую они работали. Он попрекал своих родственников и за их связи с промышленностью, и за их презрение к народу, из которого они вышли. «Я ненавижу их, — говорил он мне, — ненавижу, ненавижу. Ненавижу всех». Эта ненависть вдруг открыла ему глаза на мир с его явным, не вызывающим сомнения безумием. Он обнаружил для себя образ другого мира, где события происходят логично, где все противоречия, в которых мы запутались, оказались вроде бы наконец разрешенными. Клод упрямо держался своей теории и объяснял с ее помощью все, включая мельчайшие детали нашего бытия. Все объяснялось. Все вставало на свои места в системе, еще более жесткой, чем та, что веками определяла нашу общую судьбу. Бог, наша древняя история, наша древняя мораль, король — все это было и прошло, похоронено и забыто. Но они воскресали в странном, неузнаваемом виде, вновь оживали в диалектике Гегеля, замаскировавшись бородой Карла Маркса, прикрывшись кепкой Ленина. Филипп не понимал Клода, но Клод понимал Филиппа, чья националистская воинственность была в его глазах, после либерализма и традиционализма, последней линией обороны буржуазии против поднимающихся новых сил международного пролетариата. Позиция Клода по отношению к матери была несколько двойственной. Конечно, он осуждал в ней ее любовь к развлечениям, ее склонность все превращать в игру, ее эстетизм и излишнюю утонченность. Но он не отрицал, что в ее поведении, во всяком случае в Париже — ибо в Плесси-ле-Водрёе консервативнее ее никого не было, — имелся и революционный аспект. Она разрушала. После чего другие могли строить.
Тому, что Клод стал социалистом и марксистом, возможно, и стоило удивляться. А может, и нет. Но чему мы действительно удивились, так это тому, что он начал стесняться своей фамилии. Давным-давно, если не ошибаюсь, году так в 1900-м или около того, одна наша дальняя родственница, носившая нашу фамилию, выступала в мюзик-холлах. Бывало и такое. Помните про аргентинского дядюшку? И вот он обзавелся однажды сыном, о котором мало что известно. А у этого сына была дочь, довольно красивая — «в вульгарном стиле», как выражался дедушка, — которая пела и танцевала в дешевых кафешантанах, выступала в цирке в качестве наездницы, причем все это под нашей фамилией. И вот как-то раз дедушка вместе с дядей Анатолем отправился, не без некоторой торжественности, на встречу с ней. Встреча, насколько мне известно, прошла неплохо. Много бы я дал, чтобы поприсутствовать на ней. Беседовали о том о сем за стаканчиком абсента, в компании эквилибриста и дрессировщика тюленей, любовников нашей кузины. К концу беседы дедушка сказал Полине, — ее звали Полиной, как прабабушку Тонне-Шарант и двоюродную бабушку Роган-Субиз, — что ей, конечно, не возбраняется вести тот образ жизни, какой ей нравится, но что, может быть, ей имело бы смысл переменить фамилию, чтобы на афише и программках не фигурировало священное для нас имя. «Переменить фамилию? — ответила Полина, погасив в своем стакане окурок одной из тех маленьких сигар, которые постоянно торчали у нее во рту. — Переменить фамилию? Но почему? Мне нечего краснеть за имя, которое я ношу». Ответ Полины долго оставался притчей во языцех в нашей семье, и, когда время успокоило негодования той поры, когда закончилась война, когда начались новые времена, когда многие ушли из жизни, в том числе и сама Полина, он в конце концов, двадцать или тридцать лет спустя, стал вызывать у нас за каменным столом смех. Клоду же было несвойственно подобное наивное восприятие вещей. Фамилия жгла ему кожу, и он страдал от нее как от клейма. Позже он мне рассказывал, что однажды в приступе гнева или отвращения сжег все свои документы, паспорт, все экслибрисы с гербом семьи, рубашки от модных портных, на которых были его инициалы. Ибо фамилия, которой мы гордились, была для него печатью проклятия в этом мире. Теперь уже единственном его мире, так как после смерти Бога другого у него не осталось. Но все равно фамилии было достаточно, чтобы навеки поставить на нем печать изгоя, оторвать его от того народа, слиться с которым он стремился, от безымянной массы рабочих и крестьян, являющихся историей будущего, восставшей против истории прошлого. И даже девиз семьи ничего для него не значил, поскольку услада Божья нашла себе другое имя и поскольку отныне она сливалась с Народной волей, которую воплощала партия и которая выражалась в революции.
Боюсь, что дедушка догадывался о многом из того, что происходило вокруг него накануне Второй мировой войны. Удалые выходки тети Габриэль, похождения Пьера и Урсулы, фашизм Филиппа, атеизм Клода, конечно же, отравляли его старость. Но вот того, что Клод тяготился своей фамилией, этого дед, надеюсь, так и не узнал. Он не мог догадаться, не мог понять и даже представить себе не мог такого казуса, произошедшего со всеми нашими ценностями. А если бы узнал, умер бы на месте.
Клод покидал нас. Он больше почти не приезжал в Плесси-ле-Водрёй. Я его еще часто видел, но преимущественно в Париже. Разумеется, не тайком, но все же не в семье. Встречался я с ним чаще один, иногда — с Жаком. Я по-прежнему любил его. А теперь к моей любви еще смутно примешивалось удивленное восхищение. Он проработал несколько месяцев в литейном цехе на автомобильном заводе на северо-востоке Франции. Один инженер, наш знакомый, с изумлением увидел его фамилию в списке рабочих. Клод участвовал в забастовках, даже подстрекал к ним там и сям. Писал в «Юманите» темпераментные статьи, но мы узнавали об этом только позже, потому что подписывал он их псевдонимом. Он безжалостно порывал со всем, что еще связывало его с нами. Все, что у него осталось из прошлой нашей жизни, он отвергал с отвращением: одежду, автомобили, привычки, знакомства и образ мышления. Он жил в другом мире, где было взвешено и осуждено все, что мы думали и делали: наша своекорыстная верность, наша высокомерная простота и наша лицемерная честность. К нам он еще испытывал какую-то отчаянную нежность. Он нас ненавидел и любил, как мы когда-то любили тех из наших, кто в заблуждении, утратив истинного Бога и короля, прозябали в несчастье, обреченные на катастрофу. Полагаю, что и он любил меня по-прежнему, как любил его я. Но желать он мог только погибели нашему эгоизму и ослеплению.
А в мире тем временем происходило нечто напоминающее события в нашей семье. Или, может быть, это наша семья была отражением внешнего мира. По-прежнему совершались свадьбы, рождались дети, происходили семейные полдники, споры о судьбе мальчиков, занявших в лицее последние места, далеко позади юного Самюэля Зильберштейна, сына одного крупного торговца мехами из евреев, или племянника известного католического писателя, воплощавшего в глазах дедушки самую что ни на есть отчаянную левизну. Все это воспринималось и нами, и всеми вокруг в сочетании с событиями 6 февраля, с Народным фронтом, с войной в Испании. Европа разделилась на фашистов и антифашистов. Кроме Филиппа и Клода, выбравших каждый свой лагерь, никто из нас не знал, чему верить и к чему стремиться. В течение пяти-шести лет, предшествовавших Второй мировой войне, мы жили, как мне кажется, в ожидании неотвратимой катастрофы, против которой мы чувствовали себя бессильными и безоружными. «Ну, я же говорил…» — ворчал дедушка. И только качал головой, читая в газете ужасные новости.
С одной стороны, социализм, с другой — национализм были нам в равной степени чужды и антипатичны. А национал-социализм совмещал в себе все несчастья. Но сохранился ли какой-нибудь смысл у слов «мы», «нам»? Некоторые из нас стали националистами или ультранационалистами, а Клод стал социалистом и даже немного больше, чем социалистом. То, что для семьи в целом представлялось как очень большое несчастье, некоторых из ее членов безмерно радовало. Филипп участвовал 6 февраля в демонстрации на мосту Согласия вместе с «Королевскими молодчиками», а Клод 9 февраля шел в рядах коммунистов по Большим бульварам от площади Бастилии до площади Нации. Филипп с пеной у рта защищал вступление немецких войск в Рейнскую область. «Боже мой! — говорил он, смеясь. — Немцы захватывают Германию…» А по мнению Клода, действия Народного фронта были всего лишь народным праздником и ничем больше. У обоих получалось, что основой счастья являются действия народных масс, только вот катехизисы и методы у них были диаметрально противоположные. Каждый, естественно, оспаривал мнение другого, обвиняя его в иллюзиях и в пускании пыли в глаза. Клод садился на тандем трудящихся классов, рассеявшихся по дорогам Франции благодаря политике Леона Блюма и Лео Лагранжа, и, вздымая правый кулак, требовал сорокачасовую рабочую неделю, организацию досуга и пел «Интернационал», а Филипп в это время размахивал лопатой и винтовкой, провозглашая под сенью флагов с изображением фасций и свастики достоинства силы через радость. Были ли события и люди так же разделены в прошлом? Менялся ли мир так же быстро? Была ли история столь же разнообразна, печальная для одних и полная надежд для других? Полагаю, что ответы на эти вопросы будут достаточно однозначными: Александр Македонский и Карл Великий, Чингисхан и Наполеон успевали за несколько лет завоевать значительную часть света, варвары и римляне, мусульмане и христиане, католики и протестанты всю жизнь только и делали, что убивали друг друга, и кровь людская вечно текла потоком ради поющего завтра, обещанного пророками, мучениками и революционерами. Но нам, жителям Плесси-ле-Водрёя, едва вышедшим из неподвижного нашего мирка воспоминаний, казалось, что история сошла с ума, и мы жалели тех младшеньких, что сменят нас. На этот раз сладкую жизнь с ее костюмированными балами, с толпами слуг, с избытком свободного времени и культурой, со столовым серебром и кипами постельного белья, переходящими от поколения к поколению в огромных благоухающих шкафах, — все это навсегда унесли ветры, дующие из Баварии и с берегов Рейна, из осажденного Толедо и разрушенной Герники, с мрачных просторов Сибири.
- Дневник моего отца - Урс Видмер - Современная проза
- Корабельные новости - Энни Пру - Современная проза
- Дядюшка Петрос и проблема Гольдбаха - Апостолос Доксиадис - Современная проза
- Два брата - Бен Элтон - Современная проза
- Красная трава - Борис Виан - Современная проза
- Избранное [Молчание моря. Люди или животные? Сильва. Плот "Медузы"] - Веркор - Современная проза
- Хрустальный башмачок - Сётаро Ясуока - Современная проза
- «Подвиг» 1968 № 01 - журнал - Современная проза
- Всякая всячина. Маленькие истории, возвращающие нас в детство - Павел Мухортов - Современная проза
- Ромео, Джульетта и тьма - Ян Отченашек - Современная проза