Михайло, белобрысый, в теплом рваном треухе, спустил с передка лапти, и кобыла то и дело толкала их испачканными в навозе ногами. Его тоже трясло, — треух неровно прыгал над зубчатой синевой дальнего леса, — но эта тряска была сама по себе, не касалась его, и он думал о своем, не то ни о чем не думал и глядел на сбившуюся шлею, свозившую на сторону хвост, — поправить бы надо.
И поля, которые проехали, и эту вырубку, и этого мужичка, что повез ее с железной дороги, все она и раньше представляла, все это знакомо глядело со страниц прочитанных книг, в воспоминаниях о деревнях, где жила летом. Но не дочитала, что ли, или не успела разглядеть из окон вагонов, когда ездила на летние уроки, или в тех имениях было по-иному, только теперь все было как-то по-своему — молчаливо, одиноко и задумчиво.
Проехали унавоженное поле, затемнелась деревня. На краю стоял большой, почернелый от старости дом с новой зеленой крышей, а в палисаднике, как невесты, белели молоденькие березки.
— Кого везешь? — сказал длинный старик с обвисшей по посконной рубахе седой бородой. Сказал хриповато нутром, как чревовещатель, и положил на грядку бледную, в старческих жилах и бородавках руку.
Михайло натянул вожжи и, не поворачиваясь, сказал:
— Ездил на станцию, кладь поповскую возил. Хлеб нонче на гривенник подорожал. У самого у переезда кобыла ногу ссекла, кабы не прикинулась.
И, сплюнув через губу под хвост кобыле, сказал:
— Обратно учительшу взял.
— Так, — сказал старик и мотнул на темневший дом, — вон она и училища, дай, господи, здоровья Кабанову, крышу важнеющую поставил... Так-то, Михайла, к сыну пошел: «Примешь али нет?» А он: «Иди, откеда пришел».
— Ну ды так ноне: старые на вынос, — никакого антиресу кормить, доведись хочь до тебя.
Михайло поправил кнутовищем сбившуюся на репицу шлею и стал обивать концом присохший к кобыльим ногам навоз.
— На энтой неделе поеду к приказчику, хочу снять Мокрый Кут.
— Энто к лесу?
— Ну да; там более полдесятины не будет, хочь растянись, а цену грабят.
— Грабители, икон-масло.
— Сосуны.
«Они разговаривают, как будто я — кладь или меня нету совсем».
Галина была рада, — перестало так мучительно вытрясать душу, и сидела, все так же держась за грядку.
Одиноко тянулась улица с пробитой колеей. Среди мокроты темнел общественный колодец, и около колоды неподвижно белели гуси, а из-за изб выглядывали церковные главки.
И опять, подчиняясь, как во всю дорогу, какому-то однообразно-подавляющему, не испытанному раньше порядку, который сливался с молчанием, одиночеством и этим всюду разлитым нерешенным вопросом, Галина сидела, дожидаясь и ничего не говоря своему вознице.
— Так-то, — сказал Михайло и тронул кобылу, — надысь картуз себе новый купил.
— Так, так, — сказал старик, снимая руку с грядки, — с богом, икон-масло... Вона и училища.
Подъехали к крыльцу.
Михайло слез.
— Эй, Кривой, слышь, учительшу привез, слышь, что ль!
И постучал кнутовищем по подоконнику.
Училище пустынно смотрело отворенными окнами. Виднелись обтертые, оббитые парты, голые стены.
Где-то в пустой глубине послышался кашель, шаркающие тяжелые шаги. У колодца загоготали гуси.
На крыльцо вышел сутулый, как будто горбатый, но горба не было, человек, с тяжелым квадратным подбородком в сизой щетине, с мертвым бельмом. Мельком глянул на приехавшую одним глазом, тяжело спустился по заскрипевшим ступеням, вытащил из телеги корзину, узел, саквояж и молча, не сказав ни слова, понес, прихватив под мышки, растопырив руки и еще больше ссутулившись, в училище.
Михайло облаживал что-то у хомута.
Галина посидела еще в телеге, боясь вставать, — так занемели ноги, и вдруг почувствовала себя такой одинокой, заброшенной, никому не нужной.
«Господи, как в лесу!..»
И вспомнила унылые вырубки.
«И лесу-то нет...»
Разом пересилила себя, спрыгнула на землю и пошла в училище.
Тут был неуют. Большой класс, закоптелый потолок, замызганные парты; доска, сквозившая щелью, а позади засиженная мухами карта полушарий на бревенчатой стене, и длинно протянувшаяся Америка особенно говорила о чем-то скучном.
Галина прошла в свою комнату. Комната была узенькая, с высоким потемнелым потолком. Из окна уходила все та же, единственная улица, белели возле колодца гуси, из-за темного порядка изб выглядывала церковка.
Галина села на перевитую веревками корзину посреди комнаты, поставила локти на колени и оперлась подбородком на руки.
Так не хотелось уезжать из города, отрываться от друзей, от милой молодежи, с которой срослась за гимназическую жизнь, от книг, от театров, от товарок, которые пошли на курсы.
Никогда и в мыслях не бывало, что придется возиться с сопляками, скучно долбить с ними азы. Да и как она их учить будет? Ни сноровки, ни опыта, ни желания.
В пустой комнате странно прозвучал чей-то знакомый и незнакомый голос:
— Жить-то надо?!
Это ее голос, пустынно отдаваясь, прозвучал.
Резким движением она поднялась, смахнула с лица паутину и стала возиться с крепким, как камень, веревочным узлом на корзине.
Стуча и шаркая сапогами, пролез в двери горбатый без горба, втаскивая белый тесовый стол. Он поставил его у окна, подвигал, чтобы плотно стали ножки, и, сбычившись, посмотрел одним глазом на возившуюся с тугим узлом Галину, отстранил и молча, как будто вес уже было переговорено и все было известно, стал раздергивать узел зубами, мотая головой. Да и в самом деле, ведь все было известно, и уже тянулась скука, которая где-то терялась в темном ряде месяцев, быть может, годов одинаковой и одинокой жизни.
Галина с азартом стала приводить в порядок комнатку. Прибила, примеряя, где лучше, открытки, фотографии, разложила книги на столе и на крохотной этажерочке безделушки, дорогие по прежней жизни.
Горбун внес маленький позеленевший самовар, который отчаянно кипел, бунтовал и фыркал, обдавая клубами пара, и молча поставил на стол. В окно было видно, шло стадо, подымая пыль.
Галина с удивлением подняла глаза — ведь она не заказывала самовара.
— Вы сторож?
— Точно так, — угрюмо сказал тот.
— Вас как зовут?
— Василием.
Комнатка вдруг стала уютней и ласковей.
Первые дни заполнялись заботами по хозяйству — надо было устраиваться с обедом, с добыванием провизии.
Под вечер Галина отправилась к священнику.
Встречавшиеся бабы кланялись, — знали уже, что учительница, — другие проходили мимо, оглядев; мужики тоже — одни снимали шапки, другие проходили не здороваясь; девки не подымали глаз, а пройдя, останавливались и разглядывали.
Новая церковь стояла на пригорке и глядела в небо недавно выкрашенными главами.
За избами поповский двор. Во дворе дом с садом, амбар, сараи, а из кучи навозу возле конюшни выглядывает косматая голова с черной бородой.
Перед головой — поп рослый, в рясе, с косой по спине, тоже с черной бородой и гремит великолепным баритоном, от которого поклевывающие возле куры начинают беспокоиться и разговаривать.
— Что ты делаешь, я тебя спрашиваю. Для тебя я приготовил навоз? Ты что же это чужим добром распоряжаешься? Забрался и сидит, как у себя в избе... Это хуже воровства... как тать нощной. А вор — последний человек, и наказание божие следит за ним. Самоуправство! На это суд есть, а наипаче осуждение божие.
— Батюшка, — густым басом сказала голова, поворачивая к попу черную бороду, — грешен!.. Грешен, темная моя душа. Всякое вам, батюшка, угождение... душой ... ну, ломота одолела, ни стать, ни сесть... Единственно попариться в навозе, а у меня, сами знаете, с одной лошаденки и не зароешься. Я так полагал: у батюшки не убудет, а мне польза...
— Да как ты смел без спросу!..
Голова шевельнулась, потянулась шея, показались, разворачивая навоз, налившиеся густой краснотой плечи, руки, наконец поднялось распаренное, как из бани, мужицкое голое тело. Сложил горстью корявые ладони, нагнул голову и покорно сказал:
— Виноват, батюшка... благословите.
Галина бросилась бежать в дом.
В доме пахло свежевымытыми полами, маленькими детьми и чуть-чуть ладаном.
В залике кисейные занавески, цветы на окнах, фотографии и картинки, над диваном гитара на стене. На круглом столике с вязаной скатертью молча глядит разбитой трубой граммофон; из соседней комнаты доносятся крики и смех расшалившихся ребятишек.
Матушка, слегка расплывшаяся после восьмого ребенка, дебелая и белотелая, с красивыми черными глазами, встретила радушно и ласково.
— Милости просим. Рады. Мы рады всякому свежему человеку. Сейчас отец придет. Скучно у нас. Ну, да вы молоды, Галина. Позвольте я буду на ты с вами. Ведь я старуха перед вами. У вас все впереди. Лидочка, Лидуша, позови папочку. Это — старшенькая моя, рукодельница.
На Галину смотрят большие, в глубокой синеве, недетские, спрашивающие глаза, и в них и во всем худеньком бледном личике печаль. Мать любовно поцеловала в головку, и, припадая на одну ногу, девочка пошла из комнаты, а на спине встряхивалась маленькая белая косичка, в которой любовно заплетена рукою матери розовая ленточка.