Не следует, однако, драматизировать трагедию. Не следует воображать, будто мы догадались, что пришла пора менять парадигму, — и вот мы, такие догадливые, своими шаловливыми ручонками ее сами и меняем по мере сил или, хуже того, подначиваем «массы» на борьбу за смену парадигмы. Это вообще потрясающее свойство человека: обнаружив некий процесс, провозгласить борьбу за его протекание, превратить закон бытия — в цель, в идеал. Этот пируэт очень сродни виртуозному отнесению в будущее всего того, что лениво делать в настоящем. И будущее автоматически превращается в позорную свалку отложенных усилий. Этакое отложенноэ. Отложить на потом, не доделать сейчас, пожить в кредит, загадочно мигая на таинственное Грядущее, а главное — отсрочить расплату за грехи. Вот вам и концепция Страшного Суда — в Конце Времен…
Однако по мере старения представления о будущем расширяются, а глаза при этом расширяются от ужаса. Вообще такое ощущение, будто смысл выражения «огромный запас оптимизма» заключается в том, что некто, обладатель этого неприкосновенного запаса, способен очень долго, вплоть до старческого упрощения личности, не приходить в себя, не просыпаться утром с ясной картиной истинной сущности механизмов собственного поведения, с трезвой оценкой своей жизненной ситуации, с точным диагнозом. Конечно, существует масса способов преодоления этого тяжелого момента — репетиции очной ставки с «собой в истинном свете» (звучит как название консервов) — любой категорический императив. Немедленно вставать кого-нибудь будить и кормить завтраком, вести на утреннюю прогулку собаку, выгонять скотину, на худой конец — бежать на работу. Да мало ли. До какого-то возраста большинство людей ухитряются организовать дело таким образом, чтобы встреча с собою поутру заменялась почти автоматическим нежным обхватыванием чьего-то рядом лежащего плеча…
Способов уйти от правды о себе и своей жизни несметное количество вообще и поутру в частности. Одинокие люди, не обремененные удобной версией обязанности служения, те, кого труба сама уже никуда не зовет, могут отряхнуть подкативший ужас, условно принимая его за симптом неполадок с печенью, за некую разновидность несвежего дыхания, — вскочить и начать очистительные мероприятия, сводящиеся в основном к гигиеническим процедурам. «Рондо» сближает. В том числе и с собой. Из ямы своей прозревающей души можно карабкаться с помощью молитвы и поста, комплекса утренней зарядки, бега трусцой, гимнастики тибетских монахов, медитации (считать хотя бы от 100 до 1), а можно еще проще: резко встать (если вам сильно за, опасайтесь ортостатического коллапса!) и подойти к окну. Внешний мир обязательно что-нибудь да предъявит: небо, погоду, двор, напоминающий конверт неотправленного письма; фигурки спешащих людей и клубящиеся дымом автомобили, трогательные позы писающих, какающих и нюхающих собак, низенькие загородочки, отделяющие «по газонам не ходить» от пешеходных троп, худосочные деревца и неряшливые кусты — все это выглядит сверху как неразборчивый адрес на конверте. Можно даже лениво укрепиться духом, удостоверившись, что все живут примерно так же — суетой, что никто не отказался от своих привычных ужимок и прыжков, не ужаснулся в полной мере «истинным смыслом» своей ежедневной халтуры, своего хронического отлынивания от «самого главного» и т. д. Нет, за окном, если не случился какой-то срыв в форме собачьей грызни или праздничного скандала, выплеснувшегося на улицу, не видать никаких следов личных озарений. Никто из окна не выбрасывается, не бежит с изменившимся лицом к пруду. Все относительно спокойно, буднично и равносильно счету от 100 до 1.
И все же этот личный крах, этот «истинный свет» исподволь неуклонно подтачивает наш «заряд оптимизма». Как его ни откладывай, ни оттягивай, ни маскируй, ни драпируй неотложными делами, этот гоголевский черт за плечами, этот черный человек, этот нехороший гость, этот страх Божий — да назовите его хоть Великим Аудитором, — он обязательно если и не развалится напротив вас в кресле, ожидая вашего Пробуждения, то уж по крайней мере промелькнет где-то в области вашего изголовья и направится то ли в окно, то ли в ванную, чтобы усвистеть до поры через вентиляцию или канализацию и не быть замеченным никем, кроме вас.
Почему так страшна смерть? Не потому даже, что все перестанет быть, а потому, что вдруг все предстанет в «истинном свете» (Тот свет!), притом не так, как утром, бегло, а — окончательно, и не будет подлежать не только обжалованию, но и малейшему даже исправлению. А вот это уже покруче, чем на рассвете, когда можно еще заставить себя встать и не слишком убедительно убедить себя, что то-то и то-то еще можно попробовать изменить.
К концу жизни стремительно наполняются смыслом все набившие оскомину банальности. А там, в смертный час, небось выскакивает этакий джек-пот — вся нелепая отгадка смысла жизни вроде того, как беспомощно пытались это изобразить Стефан Цвейг в «Амоке» и даже Набоков в изысканно-слабом рассказе «Ultima Thule». Нет, без Бога — невыносимо.
Проходит пора юношеских догадок о существовании загадки, проходит долгий период увлечения разного сорта отгадками, и наступает молчаливая сосредоточенность — уже лицом к лицу с этой таинственной границей. Переход от жизни к смерти переходит-таки в разряд события обыденного. Уже на очередных похоронах мы ловим себя на том, что с недетской любознательностью наблюдаем за последовательностью ритуала, кто-нибудь жадным литературным глазом сверлит пережившего своего сына старичка с капризным личиком одряхлевшего херувима, мы рассматриваем диковинную по форме специальную лопату — так, словно присматриваем себе «вещь». Прицениваемся к смерти, ищем смысла уже не в жизни, которая в значительной степени прошла, а та, что некогда предстояла, если и случилась, то не с нами. Поменялся ракурс. Собственно, именно это все время и происходит в нашем пространственно-временном пристанище с течением жизни. Это напоминает удивительный эффект, когда поезд подъезжает к городу, — как раскручивается вдруг туманная, сверкающая огоньками гигантская воронка и, начиная с пригородов, населенный пункт разматывается узкой лентой вдоль железной дороги. Так и жизнь. Так, наверно, и смерть.
Вся загадочность и неистощимость темы жизни и смерти происходит из-за непомерной высоты того забора, который их разделяет. Какими хитростями, уловками, шашнями с чистыми и нечистыми силами ни проковыривай дырочку, как ни сворачивай шею, чтобы заглянуть, как ни приближайся асимптотически к концу своих дней, минут, секунд, — тайна сия велика есть. Не понять, отчего так катастрофически мертв мертвец, почему не удастся рассказать ему про его похороны, почему ему это уже не нужно. Мертвого так безумно жалко даже не потому, что он уже не сможет и не будет делать и видеть того-то и того-то, а потому, что он никак не мог желать стать беззащитным зрелищем и стал. У мертвого перед живым можно предположить наличие некоего немого комплекса неполноценности вроде того, что был всегда у скованного полуживого советского человека перед подвижным и непостижимо нормальным иностранцем. Господи! И этого забрала старая парадигма!
Сейчас, когда официальной религией стали деньги, вместо «Ныне отпущаеши…» было бы уместно произносить что-нибудь вроде «Благодарим бутик „Мир Божий“ за предоставленное тело». Ибо в этом тексте есть даже завуалированные вежливые, на грани унижения, хлопоты — на случай реальности реинкарнации.
Неотправленное письмо всей нашей жизни лежит и мокнет. В небесной канцелярии уже давно не принимают почту. Сгорбленный ангел только подвылезшим крылом махнет. Куда там! С 33 года н. э. прекратили прием. Ничего нового все равно не сообщат. Только на разных языках, диалектах — все одно и то же. Шелуха. Пусть все лежит, может быть, во что-нибудь спрессуется. В какую-нибудь новую нефть…
Система Станиславского
Никто толком так и не смог объяснить, отчего один текст вызывает доверие едва ли не с первой строки, а другой и на пятой, и на десятой, и на сотой странице все кажется какой-то неловкой, нелепой выдумкой. Сидящий внутри маленький Станиславский уже сорвал горло и лишь сипло хрипит свое: «Не верю! не верю!..» Почему не веришь-то? Молчит, подлец.
Литература вообще-то в главной своей ипостаси все-таки вымысел (типа слезами обольюсь, ну и так далее). По-английски так просто fiction — то есть впрямую обозначена как «фикция» — то, что не существует. Есть очень большой соблазн продолжить: но могло бы существовать. В смысле — верим тому, что с большим или меньшим усилием можем себе представить. Но тут же вспоминается, к примеру, «Нос» — и версия, понурившись от стыда, отправляется в мусорную корзинку.
Что же тогда?..
Суха теория, мой друг, а древо жизни вечно зеленеет… Прочь холодный анализ, прочь умозрительные кабинетные выкладки, да здравствует жизнь в ее цветении и полноте. Пусть явится на сцену живая полнокровная литература, пусть сама говорит за себя. Долой внутреннего Станиславского, пусть поперхнется своей жалкой системой. Плевать мы хотели на все его вешалки — текст начинается со слова и им же заканчивается. Даже шрифт не имеет значения, тем паче любые другие внешние обстоятельства. Просто возьмем два текста…