С какого-то момента мы начинаем выбирать себе смерть. Особенно это занятие становится активным, когда урожай смертей в относительно близком кругу превысит вдруг многократно обычные показатели и в закрома еще очень не подготовленного сознания повалят диагнозы, эпизоды и обстоятельства, к этим смертям приведшие (а когда-то все мы были склонны посмеяться над группками старух во дворе, которые во времена, предшествовавшие появлению мексиканских сериалов, собирались исключительно для обсуждения того, кто и как помер, — до всего надо дожить или лучше не дожить). Бывают такие периоды, прямо как путина.
Помните, как бывало когда-то давно, во время какого-нибудь незапамятно прекрасного летнего отдыха, когда ближе к ночи в природе вместо обычного умиротворения и затишья, вместо серого, мутновато-лунного тихого снотворного покрова земли и небес случится вдруг какое-то нарастающее оживление: ветер, шелест, стук ставен или сухих веток, град шишек или чего угодно еще, вплоть до крупных жуков, — и поднимается сухая, не вполне как бы обоснованная буря. Это прекрасный момент в жизни отдыхающего: какое-то новое получается дыхание, в новом ракурсе — мерцание звезд, крыш, горных вершин или черной воды — ну что там у вас под рукой. Хорошо и тревожно. Тревожно и хорошо. Но это — тогда, раньше, в молодости, когда отдых еще возможен был в принципе и доступна была физически и душевно практически любая дивная природа. В молодости и мысли о смерти тоже такие нарядные. Разве могла предполагать Цветаева, как она умрет на самом деле, когда писала, по существу, гимн самой себе и своей жизнеспособности — под видом стихов о смерти: «Уж сколько их упало в эту бездну, разверстую вдали…» Вот именно что — вдали. А сейчас? Да нет, лучше все же не углубляться в настоящее так, как можно позволить себе безнаказанно скользить, да хоть штопором уходить — то ли в прошлое, то ли в небывшее.
Зато теперь бывает так — все кругом через одного взяли и умерли. И все они не вполне близкие, просто — очень близко. Короче, получается, что умерли они вроде бы чуть ли не для примера. Согласились — после того, как жили и жили подряд, день за днем, свою уникальную единственную жизнь, — взять и послужить наглядным пособием для других. Быстро и решительно покончить эту суету с помощью диагноза и малого набора стечения обстоятельств. Или наоборот — стечения обстоятельств и диагноза уже, так сказать, на вскрытии. А нам, оставшимся после этого концептуального спектакля, когда со сцены косяком ушла толпа знакомых людей, — в зрительном зале нам остается обдумывать, перебирать, выбирать, примерять на себя.
Внезапная и мгновенная (по крайней мере для тех, кто остался) смерть на первый взгляд кажется наиболее привлекательной. Хотя прошу обратить внимание на тот факт, что опыта нет ни у кого и суждения никакого, стало быть, тоже. Но все равно — привычка. Мы привыкли полагать, что «плохое» пусть лучше будет недолгим. Это при том, что почти все недовольны своей жизнью и в то же время жить хотят вечно. А помните, в так называемом «культовом» фильме «Белое солнце пустыни» есть действительно очень хороший эпизод, где один другого спрашивает что-то примерно такое: «Ты как хочешь, сразу умереть или помучиться?» На что тот, по горло закопанный в горячий песок, ему естественным образом отвечает: «Лучше, конечно, помучиться». Звучит очень убедительно.
С другой стороны, когда медленно и мучительно умирает старый человек, утрачивая на этом пути постепенно все: зрение, хоть какие-то силы, мозги, — он как будто — возвращается. Будто его жизнь на свете была равносильна попаданию в «дурную компанию», а теперь перед лицом действительно серьезного момента он узнает наконец, как были правы папочка и мамочка, которые грозили пальцем: мол, не ходите, дети, в Африку гулять. И вот сейчас только они, из родителей превратившись в прародителей, чудесным образом приблизились из небытия, как в беге с барьерами, перескочив все отделяющие их от настоящего, вставшие дыбом от ужаса исторические моменты ушедшего века, — и только они могут сейчас принять этого старенького маленького обратно. (Они и Бог, который тоже, кстати, оказывается в этой ситуации почти что под рукой.) И вот он возвращается к ним ни с чем, только шишки набил да коленки содрал, вернее, забились сосуды, истрепалось сердце, ну и т. д.
Когда человек умирает у вас на руках, конечно, совершенно очевидно, что ему простительно все: и астенические капризы, и тирания, и эгоизм. Он уходит. Он — один. Мы его вежливо пропустили вперед — предстать перед Неизвестным и Необратимым, а сами на кухне сидим, чай с оладьями пьем. Мы — предатели поневоле, ну а по воле — тоже, разумеется, предпочли бы предать. Вина чуть более крепкого здоровья, чуть менее завершенного жизненного пути… Я спрашиваю: «За сколько времени или чего еще там до смерти мы становимся невиноватыми?» Этот вопрос столь же справедлив, как и другой, симметричный и не менее серьезный: с какого возраста или момента человек виноват в своих поступках? Что в два года не виноват — это ясно. А вот когда? Означает ли смертность человека, что он вообще не виноват? Нет, конечно. Но он со всей очевидностью не виноват изначально и не виноват в самом конце. Значит, все-таки Прощение есть некая сень, понятие не только нравственное, но и пространственно-временное. Выходит, нравственность имеет свои координаты. Тогда, возможно, и «грехи отцов падут на головы детей» — это тоже просто-напросто божественная формулировка закона генетики?
Скоропостижность не то что бы пугает — чего уж там бояться? Нет, это не страх, ибо переход из жизни в смерть всегда, наверно, занимает одинаковое время и охватывает одинаковый путь. Просто можно промотать все до копейки, а можно быть ограбленным. Дело вкуса. (Обычно промотавшийся человек считает, что его ограбили.) И все же, услыхав о чьей-то внезапной смерти, по всей видимости, следует опрометью нестись домой и приводить в порядок свой «архив». Чтобы не осталось ничего, только вам понятного и только вам дорогого. А вот я никак не могу взять и все выкинуть. Все мне кажется, будто «все это» мне нужно, чтобы помнить, что вот была такая юбка, такое письмо, такая глупость в газете. И знаю прекрасно, что все эти потайные возможности вдохновения и осмысления, скрытые в недоразгаданных ранее справках и квиточках, рухнут и будут разметаны «мусорным ветром». Ибо я никогда не забуду, как в первый (последний?) раз видела погром, учиненный родней в деревенском доме после смерти благородной старухи Софьи Павловны, на которой держался порядок во всей малой и сильно пьющей деревушке (пасли коров, чистили пруды и т. д.). Все годное смели наследнички, а на вздыбленном из-за внезапно же давшей течь крыши полу валялись старые мокрые письма, обрывки фотокарточек и какие-то невероятно трогательные ошметки старушкиного белья: фрагменты ночной рубашки, клочки кружева… (А кружево, надо сказать, — это совершенно особая стихия. Даже «плохие», машинные, кружева содержат в себе так много мечты о прекрасном, и притом мечты настолько не сбывшейся, что буквально дух захватывает. И это вот захватывание духа и есть, в сущности, — сущность кружева.) Так вот, все это мокло, письма стали никому не адресованными, наволочки — ни к одной подушке, бретельки не помнят, что следовало держать. Такая боль. Прозрачно крашенный белой масляной краской буфет оставлен (не понадобился), но он демонстративно оставлен распахнутым, и из него вывалены эти вот никчемные внутренности, потроха чужой былой внутренней жизни. А умерла она зимой. Принесла воду и упала вперед чуть ли не на керосинку, однако пожара не случилось. Была только смерть среди ясного неба, на исходе, стало быть, тяжелого и гордо-смиренного жизненного пути.
Никто, разумеется, не спорит о закономерности и законности нашей смертности. Все даже в общем и целом — в курсе. И все-таки ощущение краха присутствует, присутствует, и никуда от него не денешься. С другой стороны, единственное, чем мы на самом деле в жизни руководствуемся, — это правильно или неправильно понятый инстинкт самосохранения. Даже если мы хотим сохраниться только в высоком, так сказать, смысле, мы по умолчанию должны худо-бедно сохранять свое тело — как инструмент. В чем на практике состоит наше богочеловечество? Да, главным образом в том, что мы инстинкт самосохранения облекаем в мотивировки, которые крадем у Бога. Инстинкт самосохранения — инструмент Спасения? Или Господь Бог — инструмент инстинкта самосохранения?
Во что должна превратиться вера в Бога, если в Бога не верить? Вероятно, тогда мы верим, что «не от нас зависит», что нельзя объять необъятное, а потому невозможно предвидеть и предусмотреть. Получается, что невозможность контролировать ситуацию автоматически оформляется в веру. Это очень смахивает на сказки про первобытного человека, который боялся грома и молнии и, не понимая, откуда они взялись (физики еще не знал), придумал в меру своих сил силу Высшую.