— Послушайте, господин Биньямин, уж очень они разошлись. Дайте нам бросить в костер ваши священные книги, хотя бы книги, господин Биньямин…
— Только книги? — спросил Биньямин.
— Для начала только книги, — послышался издевательский голос.
— Нет, нет, — снова заговорил обойщик. — Только книги. Остальное — через мой труп. Они… — Дальше его голос потерялся в общем шуме.
Мордехай наклонился, поднял железный брус, который Эрни выпустил из рук, и медленно, но удивительно ловко подошел к двери. Он распрямился, словно вырос, расправил плечи и обернулся к сгрудившемуся в темноте, стонущему семейству. Эрни заметил металлический блеск зубов и услышал странный, горький смех, прорывающийся между почти безумными словами:
— Вот уже тысячу лет, как изо дня в день христиане стараются нас убить — ха-ха! — а мы все это время изо дня в день стараемся выжить — ха-ха! И нам это удается. А знаете, почему, ягнята мои?
Он вдруг резко вернулся к двери и упер в нее железный брус. От этого рывка филактерии и талес упали на землю.
— Потому что никогда не отдаем мы своих священных книг! — вскричал он, вкладывая в свои слова необычайную силу. — Никогда! Никогда! Никогда! Скорее мы отдадим душу. — добавил он, когда под брусом со страшным грохотом треснула дверь. — Душу вам отдадим, — докончил он, как в бреду, и в ярости его звенело последнее отчаяние.
Он вытащил брус из рассеченной двери, оперся на него, широко расставив ноги, как дровосек, уверенный в своем топоре. Потоки света хлынули через разбитую дверь, снова раздались крики, но уже на лестнице, и они стали словно бы потише. Пот, покрывавший скулы деда, заблестел у него и на усах. Потом Эрни увидел, что он катится у деда из печальных глаз.
— Какой позор… в моем возрасте… какой позор — Эрни тем более запомнились эти минуты, что, утратив связь вещей, он сосредоточил все свое внимание на малейших подробностях. Так, например, у господина Леви-отца на самом кончике носа повисла капля настоящего пота, и она мучительно преследовала Эрни. Она пугала его, как крики на лестнице, сверкала страшнее булыжника, неожиданно брошенного в дверь, была ужаснее, чем наступившая после погрома тишина.
3
11 ноября 1938 года только в одном Бухенвальде было принято со всеми обычными формальностями более десяти тысяч евреев, и громкоговоритель вещал: “Каждого еврея, который желает повеситься, просят держать во рту записку со своим именем, чтобы его можно было опознать”. А 14 ноября все семейство Леви в полном составе развернуло знамя эмиграции и с тюками в руках перешло через Кельский мост.
И еще через полтора месяца семейство Леви уже усматривало в пережитом погроме перст Божий. Что же касается Муттер Юдифи, то она усматривала не один перст, а всю руку. Для этого были некоторые основания, ибо все, что под небом именуется демократией, решило отплатить Германии той же монетой: приговор гласил, что в наказание за антисемитизм
Германии придется держать своих евреев при себе. Это мудрое решение было принято в тот момент, когда нацизм, задыхаясь от “жидовского духа”, разрешил жидовскую эмиграцию через Гамбург. Хлынувшие в этот порт десятки тысяч немецких евреев столкнулись с непреодолимым препятствием: все без исключения демократии сказали свое слово: “Визы нет”. Некоторые евреи все же успели попасть на корабли. Из чистой гуманности их не пустили ко дну; евреям было любезно разрешено умирать у причалов Лондона, Марселя, Нью-Йорка, Тель-Авива, Малакки, Сингапура, Вальпараисо и у всех других причалов, какие им только понравятся.
Поскольку демократические инструкции похоронных процедур не предусматривали, набожные немецкие евреи погребали друг друга в море как придется, Только туземцы острова Борнео, падкие до человеческих голов, разрешили предавать евреев земле, при условии, что самые красивые “бороды” они оставят себе. Знаменитый американский талмудист, которому был послан телеграфный запрос, разрубил гордиев узел, если можно так выразиться, следующим образом: “Пусть рубят — Бог, благословенно имя Его, приставит их на место”.
Ковчег новейшей истории под названием “Сент-Луис” дважды обогнул земной шар, но ни разу никто и нигде не преподнес ни единого цветка его женщинам, не подарил ни единой улыбки его детям, не проронил ни единой слезы над его стариками. Демократии сдерживали свои сердечные порывы. Эта морская прогулка завершилась в том же гамбургском порту, куда корабль вернулся, дабы все путешественники могли погибнуть на родной земле. Никогда еще ни одно эмбарго не соблюдалось с таким пылким рвением. И да здравствует демократия! — воскликнули все демократии. Но тут же раздался встречный клич: “Долой демобольшеплутожидонегромонголо… кратию!” Так во гневе закричал маленький капрал и с досады приказал “немедленно принять меры против тысяч евреев, начиная с пассажиров “Сент-Луиса”. “Шокинг! Шо-о-кинг!” — завопила в ответ газета “Таймс”, и британский Королевский флот в благородном стремлении научить этих недемократичных немцев правилам международного лицемерия отправил на дно маленький корабль с еврейскими детьми, скитавшийся в водах британского мандата Палестины, лишь после того, как сделал все надлежащие предупреждения.
— Значит, нацисты уже повсюду? — сказала барышня Блюменталь.
По крайней мере до мирных берегов Сены варвары не добрались. Там царил такой покой, что Леви даже испугались. Откуда могут взяться оазисы? Что же получается? Бог, значит, начертал на земном шаре демаркационные линии и повелел: здесь будут вешать ежечасно, здесь — только во время завтрака, обеда и ужина, там будут срезать головы, а дальше будет Франция. Так, что ли?
— Дурак я набитый, — сказал Биньямин.
— Почему? — осведомилась Муттер Юдифь.
— Если бы тогда в Варшаве, в двадцать первом году, я выбрал Францию, не знали бы мы ни слез, ни крови и даже не заметили бы, что нас беды миновали. И Штилленштадта со всеми его прелестями тоже не знали бы. А мне ведь подавали Францию, как райский плод на блюде. Но я сказал: нет, мне не по вкусу такая пища, мой желудок ее не принимает! Вот дурак!
— И нищеты не знали бы, — сказала барышня Блюменталь.
Биньямин только глаза раскрыл, а Мордехай улыбнулся.
— Не выбери ты Германию, ты не встретил бы молодого человека из Галиции, он не помог бы тебе устроиться в Штилленштадте, не узнала бы тебя барышня Блюменталь и не родила бы тебе самых лучших в мире детей. А теперь у нас есть все это да еще и Франция в придачу. Благословенно имя Превечного! Аминь.
Такие разговоры велись в уютном домике парижского предместья, куда Еврейский комитет спасения расселил с грехом пополам десяток семейств. Городок назывался Монморанси, а дом — Приютом, и секретарь мэрии во что бы то ни стало хотел убедить беженцев, что в былые времена этот дом давал приют какому-то Жан-Жаку Руссо. Но даже близость душ куда более знаменитых людей, таких, как, скажем. Великий маггид из Злочева или рабби Ицхак из Дрогобыча, не помешала бы беженцам наслаждаться приятным теплом в саду под зеленой листвой, укрывавшей каменную скамью, где в любое время дня женщины трещали языками и сверкали спинами, по-еврейски тяжело вздыхая над какой-нибудь петлей или фразой.
— Что вы себе ни говорите, а я бы сгорела от стыда, если бы узнала, что на том самом месте, где мы сейчас расселись своими толстыми задами, сидел собственной персоной, например, Баал Шем-Тов или кроткий рабби Авраам — ангельская душа, или какой-нибудь Праведник из Земиоцка, — призналась одна из кумушек.
Муттер Юдифь промолчала.
Весь этот маленький, замкнутый мир жил на субсидии, с великим трудом выхлопотанные в парижской консистории. Муттер Юдифь творила чудеса. Не было такого учреждения, где бы она не урвала свой кусок, — так искусно она клянчила, чередуя угрозы, моления и аппеляции к милосердию Всевышнего и к его гневу.
— Чтоб вы-таки знали, что это вы должны меня благодарить, — говорила она, уходя. — За подаяние Бог воздает сторицей, так что вы еще у меня в долгу, поэтому я не прощаюсь, а говорю лишь до свидания.
Но чего ей стоили эти номера, знала только она. Сколько слез она пролила, прежде чем устроила Биньямина в еврейскую портновскую мастерскую! Вскоре и Мориц начал там работать гладильщиком и помощником механика. А за ним и Эрни достиг должности посыльного: развозил на велосипеде заказы. Тут уж семья зажила в таком достатке, что ели, только когда бывали голодны. Ненасытная утроба Морица, и та утихомирилась. Вначале он с места не двигался, прежде чем не запасется хлебом, он даже за пазуху его прятал, а теперь лишь иногда надкусывал рогалик, вытащенный из кармана, и то скорей по привычке. Каждое утро под восхищенными взглядами всех домочадцев работники уходили на вокзал Монморанси и садились в пригородный поезд, пыльный и грохочущий, который французы называют драндулетом, в отличие от того, что везет вас из Энгиен-ле-Бен прямо в Город Светоч. Преимущество драндулета заключалось в том, что в нем был второй этаж, где так укачивало, что при наличии еврейского воображения вы могли чувствовать под собой волны разбушевавшегося океана. Люди поглядывали на наших трех героев, но не оскорбляли их, и, казалось, никому не хотелось плюнуть им в лицо. На обратном пути они совершенно беспрепятственно заходили в булочную — то в одну, то в другую, чтобы разнообразить удовольствие, — и покупали молочные хлебцы, которые так вкусно пахнут французской мукой и которые так приятно жевать на крыше грохочущего поезда, любуясь пейзажем, расстилающимся перед глазами, как дорогой ковер. А еще очень приятно, когда кто-нибудь из постоянных попутчиков приветливо кивнет вам головой и вы тоже ему поклонитесь — элегантно, как настоящий маркиз. В подобных случаях Биньямин крепко пожимал руки обоим сыновьям, которые его уже переросли на голову, и шептал на идиш таким тоном, словно раскрывал перед ними высшую истину: