[…] Вы говорите о кризисе России, а не Херсониса, я же разумею вполне точно и ясно кризис именно Херсониса, то есть херсонисских начал, а не самой России. […] теперь происходит самый глубокий и всесторонний кризис всей русской жизни, самых ее основ духовных […] На весах правды Божией взвешивается ныне правда и неправда всего исторического пути России, а не отдельных исторических эпох, — дары Херсониса. […] Да, в Херсонисе мы родились духовно и исторически, ибо приняли Православие, точнее христианскую кафолическую веру, сделались ветвью единой Вселенской Церкви. Этим мы не только родились для вечной жизни, но и определились к историческому бытию как часть единой христианской Европы […].
Россия зародилась здесь как христианская европейская страна, имеющая свои особые пути и особые судьбы, которые, однако, нераздельно связаны с судьбами всей христианской Европы. […]
[…] Россия действительно приняла христианство от Византии, она сделалась ее духовной и культурной дочерью, а во многом и наследницей. Посему кризис херсонисских начал есть, разумеется, кризис византийских начал, точнее, византийского Православия как силы духовной, исторической и культурной. […] Итак, в Херсонисе россы в лице святого Владимира приняли христианство восточного, византийского обряда, который в течение веков сделался для нас родным и русским. Разделения Церквей, этого самого рокового и определяющего события во всей европейской истории, еще не существовало, но густая тень его уже надвинулась и омрачила солнце. То было время между Фотием и Керулларием, родоначальником и совершителем раскола. Святые Кирилл и Мефодий, просветители славян, пребыли в единении с Западной Церковью, и мощи одного из них почивают в Риме, но просвещенные ими страны сделались игралищем соперничества, куда излился первый яд совершившегося раскола. Итак, Россия была присоединена к Единой Церкви — до схизмы, вне схизмы, в которой она неповинна; ее не знала, не понимала, не могла понять и однако ею была отравлена. […] Вместе с принятием христианства от греков в этот роковой и страшный час истории Россия приняла и всю византийскую замкнутость и ограниченность, она китайской стеной оказалась отделена от всей Западной — христианской — Европы. […] Россия была здесь, в Херсонисе, поставлена под стеклянный колпак и осуждена на испытание одиночества и отъединения. Разумеется, никто не мог тогда прозреть судьбы Божия и постигнуть все значение совершившегося выбора веры. […] Но здесь, в этом выборе, исторические судьбы России определились как трагедия, трагедия культурного одиночества и обособления, как крестный путь. […]
[…] Итак, Россия сначала попала под власть и под гипноз Византии, а затем, когда она развалилась, подросшая и государственно осознавшая себя Россия сама стала прйтязать на роль Византии, объявила себя «Третьим Римом». Злые чары сохранили свои силы вполне, и только по–новому распределились роли. А знаете настоящее имя этим чарам? «Греко–российство», в котором сначала жирными буквами печаталась первая часть: греко, а мелкими Российство, а затем стало наоборот: крупно — Российство, и мелко — греко. А суть та, что Церковь Вселенская, или кафолическая, есть только Греческая или только Российская Церковь. Только в России чистое Православие, то есть христианство, только русские — православные, то есть христиане («крестьяне»), «святая Русь». Вот это–то опаснейшее отождествление вселенского и местного, церковного и народного, которое в букете своем дало пресловутое соединение национальных начал: Православие, Самодержавие и Народность, оно и создало невыносимо душную атмосферу Московской Руси — Третьего Рима. […] теперь мы говорим о Херсонисе, как мы изживаем этот подарок феи при крещении: «греко–российство» в качестве вселенскости, иначе говоря церковный национализм или национальная Церковь. И отсюда, как из духовного центра, надо понимать все особенности русской истории […] (С. Н. Булгаков — «У стен Херсониса», 7–16). Ср.: Аверинцев 1988.
Отмеченность Херсонеса в истории христианства на Руси и в самой ее истории тем самым как бы перекликается с отмеченностью Херсонеса в рамках жизненного подвига Константина, оказавшегося в этом городе за сто с лишним лет до святого Владимира и его крещения (в «Слове на пренесение мощей преславного Климента», см. Лавров 1930, 148–153, указывается год — 861 — и число и месяц: «въ единъ день, егда Богъ изволи явитися святому, тридесятенъ день беяше Генваря месяца»…, 149; в «Итальянской легенде» — 30 декабря без указания года). Здесь Константин Философ обрел мощи св. Климента, здесь он крестил самаритянина и его сына, здесь он нашел евангелие и псалтирь, написанные «русскими» письменами, здесь, наконец, он мог уже видеть славян из Северного Причерноморья, приезжавших по торговым делам в Херсонес (несколько позже здесь сложилась уже русская колония) или оказавшихся здесь на рынке рабов. В метафизически–историческом плане через Херсонес Константин связан и с Русью — с Киевом, Москвой, Петербургом, звеньями одной цепи, и с христианством на Руси. Своей жизнью Константин, как нитью, прошил–соединил в некое сверх–эмпирическое единство эти города, связав их со священными столицами христианства — Иерусалимом, Римом, Константинополем, и звеном соединения стал именно Херсонес, и будущую историю России с мировой историей.
Подобным же образом Константин Философ в своем жизненном опыте соединял Восточное христианство и Западное христианство, воспринимаемые им как части единого Вселенского христианства, понимал тот еще более общий контекст, в котором христианство и иудаизм имеют их общую часть, представлял себе ту нишу, которую занимало мусульманство в общей картине великих религий его времени. Точно так же, грек и христианин Империи ромеев, он хранил и сопоставлял, отбирал и соединял религиозные и культурные ценности Византии ее творческой эпохи с наследием эллинизма, святоотеческой традиции, ветхозаветной мудрости. Уже говорилось, что перипетии жизни сводили Константина с людьми разных вер и разных национальностей и разных стран. Опыт этого общения был велик и плодотворен. Главным уроком из этого опыта было убеждение, что рознь — зло, а единение — благо, что вера выше «национального» фактора, и, насколько известно по источникам, Константину Философу были чужды соблазны «национализации» христианства. К «латинофобии», рано начавшей разъедать «византийское» православие и переданной по наследству русской Церкви и ставшей одним из самых опасных ее грехов, он не имел никакого отношения. Счастье, преимущества которого оказались не использованными в должной мере, в том, что у истоков христианства у большинства славянских народов стояли такие люди, как Константин–Кирилл и Мефодий. Несчастье, — что их высокий пример так часто забывался и забывается и, хуже того, попирается.
Русский богослов и философ пишет: «[…] буду говорить лишь о своих. И прежде всего первоучители славян — святые Кирилл и Мефодий, наша радость и утешение, которых тенденциозная и неискренняя агиография превращает в каких–то борцов за Восточное Православие. Они были на самом деле живыми носителями церковного единства и живыми символами мира Востока и Запада. Греки, православные, первоучители славян, они были вернейшими сынами Римской Церкви, где и почитают святые мощи Кирилла, а Мефодий принял свое епископство от Папы, и это уже после Фотия, и, несмотря на все трения именно по болгарскому вопросу, пользовался его поддержкой и скончался в единении с ним, прославленный во святых Римской Церковью. Вне церковного раскола и, конечно, в неведении о нем, совершенно в нем неповинный, остался равноапостол и креститель России святой Владимир. Россия была крещена не в греческое или будущее греко–российское Восточное Православие, но во Единую Апостольскую Церковь восточного обряда и Византийского Патриархата. Изначала мы были католиками, или, вернее, "кафоликами". Наши предки при крещении вступили под власть Вселенского Первосвященника, из–под которой вскоре были вырваны греками, начавшими с тех пор накачивать нас своим ядовитым латинофобством» (С. Н. Булгаков — «У стен Херсониса», 116).
Разумеется, многое из наследия солунских первоучителей было усвоено исторической христианской Церковью у славян восточного обряда, но помимо конкретных деяний, в значении которых, кажется, почти никто не сомневается и за которыми нередко угадываются личные черты первоучителей, их человеческие особенности, недопустимо пренебрегать и самими этими особенностями, о которых нередко можно судить и по независимым от деяний источникам, потому что это индивидуально–человеческое начало, столь сильно и благодатно развитое у Константина–Философа, в очень значительной степени определяет тот дух, ту атмосферу первой встречи с христианством, которые произвели такое глубокое впечатление на «новых людей» из славян и, в частности, на первых русских христиан, приобщавшихся к новой вере в рамках кирилло–мефодиевской традиции. Но оказалось, что эйфория первой встречи иногда дается легче и приносит менее надежные плоды, чем суровый подвиг труженичества, духовное трезвление, трудное учение. Иногда кажется, что Константина–Кирилла более почитают, чем читают и учатся у него. Слишком многое, не всегда, впрочем, легко уловимое, невостребовано. Может оттого эта фигура глубокого философа и богослова, ученого–эрудита, лингвиста, поэта и стилиста в плотном сонме святых видится несколько одинокой, сосредоточенной на чем–то невидимом, ином. Сделав так много в своей жизни для людей мира сего, он все–таки знал и то иное, что не от мира сего, и уже само предположение об этом знании не позволяет многим нарушать это уединение и эту сосредоточенность. Хуже, что уроки из сделанного Константином в мире сем, из открытого и явного тоже усвоены не до конца. Но это, кажется, и делает до сих пор актуальным труженический подвиг Константина, заставляя вновь и вновь обращаться и к нему самому, и к делу всей его жизни, ища в нем новых, еще более глубоких смыслов.