— Пусть уж лучше тогда работают, — сказал, раздувая усы, директор леспромхоза.
— Конечно — лучше… Но кто распорядится? Может, ты? Может, рискнешь? Давай, проявляй инициативу, если ты такой храбрый… Я, например, не могу. Голова у меня одна. И я, знаешь, как-то привык ее беречь… Да и вообще, сам посуди. Все-таки — общий национальный траур.
— Но что же делать? Позвони хотя бы в управление.
— Звонил уже! Там полная неразбериха… Говорят: ориентируйся сам! А что я могу? Ну, что?
Они прошли — и голоса их затихли. Но мы с Костей тотчас остановились и озадаченно поглядели друг на друга.
— Что-то случилось серьезное, — заметил я.
— Ага, — кивнул Костя, — слышал: он сказал — о трауре… По ком этот траур, как ты думаешь? Уж не по нашему ли Хозяину? Может он и впрямь — спекся, сыграл в ящик… а? Ведь все-таки — пора…
— Что ж, — усмехнулся я, — это был бы его единственный гуманный поступок.
— Или, может, объявлен траур по всей нашей системе?
— Ну, для системы, пожалуй, еще рановато… Она больна, конечно. И серьезно. Но… Да что гадать? Скоро все равно узнаем. Жаль только, что сейчас все — в тумане… Не хотят, гады, давать "никаких разъяснений"!
— Во всяком случае, — мигнул мне Костя, — пахнет уже не "праздником лесорубов"…
— Да, но я бы теперь назвал его иначе: "праздником для лесорубов", для всех нас!
— А можно — еще точнее. Знаешь старую поговорку: "Лес рубят — щепки летят". Так вот, скорее всего, это, праздник для "щепок"…
* * *
В бригаде нашей началась грандиозная пьянка.
Мы как завелись с утра, так и не могли остановиться до самой ночи. И ночью тоже — продолжали пить. Мы сидели всей оравой — у бригадира Феди; он занимал самую большую в бараке комнату. Здесь помещался как бы главный штаб наш и бригадный клуб. В этом клубе обычно обсуждались общие дела и проблемы, и отмечались все значительные события — дни рождения, именины, праздники… Но никогда еще тут не было так шумно и суматошно, как во время нового этого "праздника щепок"!
Все мы чувствовали: что-то случилось в мире. Что-то в нем стряслось небывалое… Но — что? Что? Никто не знал ничего толком. И потому люди пили сейчас особенно лихо, с надрывом. Пили, так сказать, вдвойне — за светлые надежды и за утраченные иллюзии. За хорошее и за плохое. Идею эту, кстати, подал «иудей» Соломон. И бригада поддержала его охотно и дружно.
— Я настоящих евреев не знаю, — сказал Соломон, — но кое-что слышал об ихних повадках… У них как заведено? Во время веселья — полагается плакать. И наоборот… Это на всякий случай. Чтоб, значит, ни в чем не ошибиться!
Поздней ночью я вышел, пошатываясь, на улицу — за нуждою. В бараке было жарко, душно, накурено. Компания там собралась сугубо мужская, и потому сидели мы все как попало, — полураздетые, в нижнем белье. И я тоже был сейчас в одних трусах, в валенках на босу ногу и в небрежно брошенном на плечи полушубке.
Ночь стояла глухая, беззвездная, исполненная угольной черноты. Но мороз был некрепкий; пахло оттепелью. Тянул с реки ветерок, полз по коже щекотными мурашками. И было приятно — после барачного угара и духоты — ощущать его легкое, чистое дуновение.
Сиротская погода!.. Я усмехнулся вдруг, подумав о том, что старое это, народное выражение, приобрело теперь особый, двойной смысл. Ведь если и вправду Сталин умер, "сыграл в ящик", — то сегодня многие должны почувствовать себя осиротевшими…
Такие, как наш участковый, как директор леспромхоза, как тот самый Скелет, что упрятал меня в таежную резервацию. Их, таких, уйма. Им нет числа. И общее имя им всем — система!
Что им снится сейчас, этим сиротам? Что им мерещится в ночи?
Было тихо; Белые Ключи угомонились, наконец, лишь кое-где — негромко и сонно — взбрехивали цепные псы. И хриплый их, редкий лай не нарушал, не портил тишины, а наоборот, еще сильнее ее подчеркивал.
И внезапно тишина эта взорвалась.
В соседнем бараке (том самом, где помещалось женское общежитие) послышался шум, какие-то крики. Тоненький, слабый рвущийся голос позвал:
— Помоги-и-те!
И тотчас же я, не задумываясь, бросился туда.
* * *
Я бросился туда. Нашарил в кармане полушубка спички. И увидел приземистые фигуры и скуластые лица хакасов; их было четверо, и были они вдребезги пьяны. Они тоже ведь справляли нежданный этот праздничек, но — отдельно от всех. И теперь, очевидно, решили по пьяному делу, поразвлечься, навестить здешних курочек. Дверь барака была полуотворена; ее изо всех сил сдерживали изнутри. И кто-то там всхлипывал, причитал. А хакасы упрямо ломились в барак — свирепо сопели и ухали — и дверь помаленьку поддавалась, отходила толчками…
Спичка погасла. Я зажег новую, загородил полой полушубка от ветра. И окликнул их:
— Эй, вы что, сдурели? А ну, кончайте шухер, сыпьте отсюдова!
Они затихли. И сразу поворотились — пошли на меня. И я почувствовал себя неуютно…
— Что-о? Что ты сказал? — спросил один из них, подступая вплотную и внимательно меня разглядывая.
Вид у меня сейчас был довольно дурацкий; голые коленки, трусики, полушубок внакидку… Отнюдь не воинственный вид! Но — что же делать? Отступать было уже поздно. Да и некуда. Да и нельзя.
— Не мешайте людям спать, — отчеканил я. И вновь торопливо чиркнул спичкой. Я понимал: спасти меня здесь может только решительность, властность тона. И потому добавил с угрозой — Ну! Кому говорят? Пошли вон! Считаю до десяти…
И тон этот подействовал. Трое незаметно исчезли, растаяли во тьме. Но четвертый — тот, что подступил ко мне, — он остался. Он не желал подчиняться! Может, он был пьянее прочих? Или очень уж сильно бабу хотел? Или просто ненавидел русских?
Он смотрел на меня в упор, но глаз его я не видел. И без того достаточно узкие, они теперь как бы вовсе исчезли — и по безглазому этому лицу шла мелкая яростная дрожь. Дрожали желваки на скулах, и шевелились широкие ноздри, и дергался перекошенный рот. И голос его тоже был шипящий и вздрагивающий.
Он что-то бормотал неразборчиво и шарил рукой у пояса. Все шарил там… А спичка моя горела.
Она быстро горела! Огонь подбирался к пальцам. И я понимал: зажечь следующую — мне уже не удастся… Как только свет погаснет, хакас сразу же выхватит нож. Он почему-то боится сделать это при свете… И нож у него, как и у всех хакасов, — на правом бедре, наготове. Длинный, обоюдоострый, в деревянных ножнах!
А я перед ним — безоружный и голый. И голые руки мои скованы, стеснены полушубком.
А сбросить полушубок я теперь тоже не мог; хмель прошел, и я стал остывать. И зябнул все сильней и сильней…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});