– Дядя прожил здесь всю войну, – вмешалась Кристель, но Хульдрайх жестом остановил ее.
– Так вот, у меня не было возможности не то что заказать панихиду, а даже поесть по-человечески, и, веря в рождественскую звезду, я все-таки вышла на улицу и добрела до рынка. Сколько я там простояла, не помню. Помню, что становилось все холоднее, а я тогда была худая, сморщенная, в сорок лет – совсем старуха. Я все стояла, смотрела на небо, молилась пастырю и вдруг вижу: по рядам ко мне идет девочка, идет, будто завороженная, и лицо у нее такое… Как вам объяснить? Перед самой войной у моего Генриха была невеста, девочка совсем. Когда у них все начиналось, по-настоящему, у нее было именно такое выражение, будто и ждет она, и сладко ей, и стыдно, и страшно, и надеется, и не верится… Вот и у этой девочки было такое лицо. Я сразу вспомнила сына, а она мне сказала что-то, отчего я сразу поняла, что она русская, тогда их много работало по хозяйствам. Вдруг раз – двадцать марок сует, пожалела. И я эти марки взяла, потому что тогда это была не милостыня, а перст божий. Деньги в карман кладу и чувствую пальцами колечко – Генрих хотел своей невесте подарить, да не успел, в сорок третьем его мобилизовали, а кольцо лежало у меня на самый черный, последний день. И я подумала, может, и моего мальчика кто-нибудь у них в России благословит так, как я эту девчушку. Ведь что могли с ней у нас тогда сделать? И подумать страшно. Она колечко схватила, даже не посмотрела и побежала, побежала… А я сразу пошла в кирху, ту, что на Киндергассе, собор-то только что разрушили…
– И вы не знаете, как звали эту девочку и где она жила?
– Откуда же мне было знать. Помню только, что побежала она налево от меня, в самую богатую часть города. А вы, значит, ее знали?
– Да. – Хульдрайх сжал длинными пальцами лоб. – Она была домработницей у моего… моих родителей.
– Жива!? – пораженная странной игрой судьбы, воскликнула Кноке.
– Да. Она вернулась в Россию. Но отец… – Хульдрайх закрыл ладонью глаза и быстро вышел из машины.
* * *
В середине апреля, пугающе теплого даже для долины Неккара, настойчиво и нежно, словно пухом молодых гусят зазеленели-зажелтели рапсовые поля, и, закрывая изуродованные развалины, начали зацветать по всему городу старые груши. Ночами Манька давно перестала не то что опускать маскировочную штору, а вообще закрывать окно, поэтому в комнате постоянно стоял весенний, пьянящий запах цветущих садов. Даже корявая яблоня перед самым домом была усыпана белыми витиеватыми розетками распускающихся соцветий. Эрих часто приносил с собой сорванную ветку полураспустившейся сливы или вишни и, положив ее на обнаженную грудь Маньки, неслышно смеялся, глядя на ее длинные соски, казавшиеся такими же бутонами, как и острые, еще темно-розовые в своей тугой неразвернутости, цветы. Слов между ними говорилось все меньше и меньше, с одной стороны, потому, что Эрих приходил теперь почти под утро, измученный и прозрачно-бледный, а с другой – оттого, что она научилась понимать его без слов, послушная его рукам, губам, глазам и нервному, мгновенно покрывавшемуся испариной телу. Она чувствовала, что ее возлюбленный чем-то в ее поведении недоволен, чем-то расстроен. Иногда, ожидая той секунды, когда ему станет легче и вся его невыраженная мука уйдет, словно перетекая в нее под детский судорожный всхлип обветренных губ, она широко открывала глаза и видела его чего-то ждущее и чего-то не понимающее лицо. Тогда Манька беззвучно плакала. А утро уже врывалось гомоном птиц и шагами спешивших на рынок и за город в тщетной надежде выменять или продать последнее. Смертельно боясь, что Эриха, когда он, крадучись, выходил из дому в полной форме, может кто-нибудь увидеть и просто так, по многолетней привычке, донести на человека, ведущего себя несколько странно для доблестного немецкого офицера, она сначала подавала ему одежду, а потом, в дверях, цеплялась за тяжелые серебряные погоны. Он уходил так же неслышно, как появлялся, а Манька еще час-полтора сидела раскачиваясь на смятой постели, приходя в себя, ничего не понимая ни в своем теле, ни в душе, жарко молилась на холодном полу, а в шесть часов с кругами под глазами появлялась в столовой и накрывала убогий чай. Фрау Хайгет приходила через пять минут, не менее похудевшая, поскольку большую часть еды отдавала малышке, и с не меньшими тенями вокруг больших кукольно-голубых глаз. Манька искренне жалела эту, в общем, неплохую и добрую женщину, так многому ее научившую, а теперь страдавшую, вероятно, больше нее, русской девушки, насильно привезенной в чужую страну. После скудной еды начиналась работа, бесконечная работа до ночи, и работали они теперь, уже не считаясь с тем, кто хозяйка, а кто рабыня, потому что надо было как-то жить и чем-то кормить детей. Уля, совсем похудевший и вытянувшийся, ставший от этого еще больше похожим на отца, с самого раннего утра, взяв с собой Рольфа-Полкана, убегал и возвращался иногда под вечер, грязный, в рваной одежде, но сытый. Обе женщины понимали, что он ворует, но молчали. Забот хватало и с одной Алей, которая, будучи избалована сверх меры, теперь, даже сильно недоедая, отказывалась от суррогатов, кричала и каталась по полу, требуя шоколада и мяса. Иногда перед сном Уля кошкой скребся в Манькину дверь и совал ей то кусочки какого-то подозрительного мяса, чем-то напоминавшего курицу, то дольку прошлогодней увядшей тыквы, а то и горсть отборных пшеничных зерен. Манька успевала поцеловать его голову с давно не стрижеными черными кудрями и ела эти мальчишеские приношения. Слезы заменяли ей соль.
Однажды Эрих появился у нее в комнате чуть позднее обычного и принес с собой странный кирпичик из коричневой кожи, а с ним – трехногую штуку, похожую на паука, но складывавшуюся, как зонтик. После своих исступленных ласк, снова закончившихся не понимаемыми Манькой удивлением и жалостью, когда рассвет чуть оживил их белые бессонные лица, он усадил ее в высоко взбитые подушки.
– Не двигайся, – сказал он, взяв кирпичик и долго поворачивая в нем какие-то винтики и колесики, поднося к глазам и снова колдуя над диковинным предметом. – Это фотоаппарат, последняя американская модель. Марихен! – чуть громче обычного вдруг позвал он, и она вся, подавшись, жалко улыбнулась на его зов. – Вот так, хорошо. А теперь… Но… Нет, не могу… – Он глубоко вздохнул, как человек, решившийся на что-то против своей воли, и, снова подойдя к Маньке, усадил ее по-другому, положив одну ее руку на светлый, еще влажный треугольник, а в другую, как она ни сопротивлялась, заставив взять свою правую грудь. – Ты прекрасна, прекрасна, – шептал он, наводя на нее аппарат, а Манька краснела, чувствуя на ладони тяжелую живую округлость. – Этого никто не увидит, только я и ты. И еще… Еще вот так. – Он установил аппарат на коленчатую подставку, снова покрутил что-то и бросился к Маньке, быстро прижимаясь виском к виску, обнимая за плечи. Грудь соскользнула с ее ладони, мягко коснувшись его запястья. От подступившего жара Манька закинула голову и счастливо, по-детски рассмеялась беззвучным смехом. В аппарате что-то щелкнуло. – Вот и все, – улыбнулся Эрих, опуская подушки и стараясь не касаться ее. – Спи. Теперь я останусь с тобой навсегда.