А Тревизан долго-долго не мог уснуть у себя на мансарде. Он думал о том, что недалек час, когда человечество, повзрослев, вернется из космоса на землю и уже никуда не захочет улетать. Но недаром оно томилось, жертвовало собой, видело вечную ночь и новорожденные миры, — познавая космос, оно познавало себя. Надо было открыть одну удивительную истину: САМАЯ ФАНТАСТИЧЕСКАЯ ФОРМА ЖИЗНИ — НА ЗЕМЛЕ. Не должна ли эта истина осветить мироздание, подобно серебристой ели под его окном? Потом он подумал о том, что лицо Лавинии через несколько лет покажется вернувшемуся из тех ледяных бездн человеку чудом и тайной. И тотчас же явилась мысль, что ему, Тревизану, надо искать дальше, найти подлинно философский камень, чтобы ребенок не уходил из детства в мир, в котором умирают. Он должен попытаться, ведь недаром чудаки-родители, увлекавшиеся подвижничеством, исканиями былых эпох, назвали его в начале тридцатого века в честь алхимика, жившего в пятнадцатом, — Тревизаном. Помня, что золото можно делать только из золота, надо искать…
Долго почему-то не мог заснуть в эту ночь и мастер Браманте. Он, лежа и сидя, томился в окружении ужасных палок с вырезанными мордами диких животных и судей-инквизиторов, диктаторов, палачей. Они хотели выйти из дерева, вытягивали шеи, мучались, и ему, обычно развлекавшемуся их борьбой за бытие, было на этот раз нехорошо, даже мерзко. Особенно усердствовала, осатанев от воли к жизни, морда Ремигия. Старый мастер-чудак не мог ее утихомирить и думал с тоской о том, что игра в палки для дьявола зашла чересчур далеко… «Мертвая ты или живая? — шептал Браманте. — Мертвая или живая?» И хотя он обычно любил говорить о ней, что она живая, сейчас ему хотелось, чтобы она была мертвой.
Может быть, он тоже почувствовал, что наступает новый великий эон в истории Земли, и томился от сознания, что войдет в него с мутной душой и этими мордами.
В середине ночи, закрыв ладонями лицо, чтобы не видеть палок, он зарыдал тихо, почти неслышно. Наверное, оплакивал в себе мальчика, которому не удалось улететь с земли, чтобы, вернувшись, полюбить ее навсегда.
Я рассказал о тех, кто вошел навечно в память человечества, и о людях, что живут сегодня, не помышляя о бессмертии, и о тех, кто завтра, поднимаясь выше, будет воскрешать лучшее, что было на земле, черпая в нем силу и радость. Поэтому в повествовании моем и переплелась реальность с фантазией. Но абсолютно подлинно одно: мощь человеческого духа, который и в XV, и в XX, и в XXX веках, на восходящих ступенях развития, будет выявлять себя в ценностях, делающих землю самым фантастическим из небесных тел.
Я показал три созвездия. На человеческом небе их несравненно больше.
…Наступает минута, когда созвездия эти оказываются не по ту, а по эту сторону сознания: в нас самих.
Автор и чувствует их в себе. В надежде, что ощутит это и читатель, мы пойдем сейчас дальше. И с нами — полнозвездное торжественное небо…
Самая удивительная в мире история. Размышления
Истины и парадоксы
Научно-техническая революция поставила ряд сложных философских и психологических вопросов, живо волнующих умы в сегодняшнем мире. Несмотря на ошеломляющую новизну, которую вносит в нашу жизнь бурное развитие науки и техники, многие из этих вопросов не столь уж новы, они исследовались мыслителями минувших веков. Однако особенность ситуации заключается в том, что сегодня они получают тревожно конкретное содержание. Если, скажем, раньше рассуждения о бессмертии личности носили религиозно-утопический или чисто умозрительный характер, то теперь в известном прогнозе Артура Кларка назначен даже ориентировочный срок свершения этого события. В этом случае человечество оказывается перед новым — грозным — обличием извечных вопросов: о смысле жизни, о равной или неравной ценности человеческих существ, об абсолютности или относительности моральных норм. Я выбрал наугад одно из многих возможных направлений полемики, а их, видимо, десятки или сотни.
Интересна в этом потоке старых и в то же время раняще современных вопросов судьба философского наследия Фридриха Ницше.
Одна из особенностей философской и социологической литературы сегодняшнего Запада — возрождение интереса к Фридриху Ницше. Дело не только в том, что в ряде стран начаты новые академические издания его сочинений, систематически публикуются статьи, посвященные актуальности его философского наследия (одна из самых недавних, французского публициста Луи Субиза, характерно называется — «Ницше среди нас»), вышел даже роман известного социолога культуры Жана Дювиньо, герой которого охвачен жаждой испытать «комплекс Ницше» и едет в Турин, где автор «По ту сторону добра и зла» пережил «последние дни славы и страданий», — дело, разумеется, не только в этом, моды на мыслителей и писателей рождаются и умирают на Западе быстро, самое существенное заключается в целеустремленной попытке ввести философские идеи мыслителя в систему сегодняшнего технократического мышления, технократической морали, отражающей различные аспекты научно-технической революции в буржуазном обществе.
Ницше, как известно, был иррационалистом, сторонником интуитивного познания действительности, к науке, как к стилю мышления, относился иронически, рационалистов ненавидел, и то, что сегодня его имя излюблено технократами, может рассматриваться как один из парадоксов второй половины XX столетия. Чтобы понять логику, так сказать, механизм этого парадокса, надо обратиться к некоторым особенностям жизни и творчества «отшельника из Сильс-Марии».
1
Когда сестра Фридриха Ницше, г-жа Елизабет Фёрстер, подарила Гитлеру палку, с которой философ гулял по альпийским лугам, набережным Венеции и улицам Ниццы, ей было девяносто. Похожее на мумию существо не имело, казалось, ничего общего с юной, весьма энергичной особой, воодушевлявшей менее жизнеспособного мыслителя бездну лет назад, в XIX веке, но, по существу, нравственно она, пожалуй, не изменилась. Однажды молодой Ницше получил от добропорядочных немцев по почте иронический подарок: бюст Вольтера, — Елизабет расплакалась от огорчения. Вот до чего доводит вольнодумие: в нем, ее дорогом Фридрихе, видят последователя этой парижской обезьяны! Германской гордости Елизабет был нанесен удар.
Теперь эта гордость торжествовала: фюрер бережно держал в руках палку Ницше.
Гитлер не был философом, но палки любил.
С палкой, которая была подарена фюреру, Ницше, надо полагать, не расставался и в тот день, когда его осенила в Альпах мысль о «вечном возвращении». Он заплакал, ощутив, что эта идея наделяет самые мимолетные явления вечностью: когда-нибудь человек, точь-в-точь похожий на него, будет сидеть на этом самом камне в горах и откроет ту же истину — любая минута возвращается и имеет поэтому непреходящую ценность. Ницше показалось, что судьба вознесла его на высоту 6500 футов над уровнем — не моря, а обыденного понимания мира.
Что бы он подумал об идее «вечного возвращения», если бы, подобно сестре, дожил до минуты, когда Гитлер, опираясь на его палку, с картинной воинственностью откинул голову? Ведь и этому, если доктрина верна, суждено повторяться, пока существует Солнце.
Ницше, несмотря на одиночество, едва не порвал с сестрой, когда она вышла замуж за вульгарного националиста, одного из тех, кто фыркал при упоминании имени Вольтера. Сам он любил европейскую культуру, увлекался Монтенем, Стендалем и Достоевским, не мог жить без музыки. Сам он обладал, судя по воспоминаниям, мягким характером, часто болел и не отвергал сострадания и участия окружающих. И был он настолько застенчив, что не посмел объясниться в любви единственной женщине, которая была ему дорога. Он мечтал о том, чтобы облагородить человечество, сокрушал в одиночестве кумиров, переоценивал старые ценности, писал книги, к которым современная ему Германия относилась с ироническим безразличием, и, восхищаясь в душе людьми действия, не совершил в жизни ничего, что дало бы основания его самого к ним отнести. В небогатых, уютных, старомодных пансионах, населенных респектабельными, хотя и не особенно состоятельными людьми, он романтически тосковал по жестокости. «Жестокость, — восклицал он, — древнейшая радость человечества». И с не меньшим пафосом требовал: «О дайте мне безумия, бессмертные! Безумия, чтобы я сам поверил в себя!» Он был болезненно восприимчив к малейшим изменениям состояния мира, терял покой и сон от незначительных колебаний температуры воздуха, рыдал, узнав о пожаре в Лувре, жаловался на то, что у него болит душа, говорил о себе — «мое сожженное сердце», сошел с ума и последние десять лет жизни с помраченным рассудком медленно угасал в лечебнице…