Пламя взметнулось, лизнуло почерневшие стенки старого очага, окрасило все желтым светом. Князь встал, уступил место на кушетке Фернандо, а сам сел на кучу тряпья, бывшую когда-то подушками, и в призрачной тени огня стал рассказывать.
— Вы уже много знаете о моей матери, но, помнится, я не называл ее имени. Ее звали Нина. А моего отца — Патси, Патрицио. Я никогда не рассказывал о тех событиях, поэтому не знаю, с чего начать, но, думаю, эта часть истории началась с того, что Нина рассказала Патси о солдате. Да, наверняка началось с того, что она сказала о солдате. Она просто не могла больше не говорить. И, делать было нечего, Патси ее застрелил. Застрелил во сне. Выкопал могилу в нескольких метрах от нашего дома, того, где теперь живете вы, и похоронил ее, искусно скрыл следы. Была ранняя весна, и он отправил меня ночевать к брату моего деда под предлогом, что ему надо помочь сажать помидоры, перец и бобы. А когда я вернулся, он сказал мне, что Нина ушла, собрала вещи и уехала в Рим искать работу. Сказал, она даст о себе знать, когда все обдумает. Но, конечно, мы так ничего и не узнали. Мне тогда было шестнадцать. Он рассказал мне правду через три года, умирая. Он сказал: «Знаешь, сын, человек может умереть от стыда, вот и она умирала все время, сколько я ее знал. Она была fidanzata, подружкой моего брата. Он любил ее, по крайней мере какое-то время, а потом встретил другую девушку, которую полюбил сильнее. Но и совсем отказаться от Нины не хотел. Решать, которая ему нужна, пришлось, когда Нина сказала ему, что беременна. Нина проиграла. Я все это видел, почти мог предсказать, и был наготове — cavaliere. Я любил ее с тех пор, как ей исполнилось десять, я тогда увидел ее в церкви. Помню, на ней был белый беретик. Она натянула его на лоб, так что мне видны были только глаза. Эти бесконечные черные глаза, совсем как твои. Но я был уже большим парнем, четырнадцатилетним, слишком взрослым, чтобы думать о таких малявках. Когда мы все подросли, они с моим братом влюбились друг в друга, и… ну дальше сам разберешься. Ты понимаешь, что ее беда началась задолго до того, как этот мужчина, этот немец, попал к ней в постель? Она не могла получить моего брата и приняла меня. Я был secondo scelta, запасной вариант, и случались изредка очень хорошие дни, когда я не слишком остро это чувствовал. Она была хорошей женой, послушной, правильной, часто даже ласковой, но старые мечты проливались из ее разбитого сердца, и по большей части она была занята тем, что подбирала обломки, складывала их так и этак и не могла решить, что с ними делать. Так что когда она мне рассказала о том, что было, пока меня не было, это было не таким ударом, как если бы мы были без ума друг от друга или хотя бы в меру друг другом довольны. Она всегда изменяла мне. Разве измена чувств менее реальна, чем плотская? И для меня эта новая измена оказалась не слишком неожиданной. Но этого я уже не мог перенести. Я устал прощать ее за то, что она меня не любила. Устал любить каждое ее дыхание и обходиться только ее жалостливой добротой. Даже ты был не моим. Даже ты принадлежал другому. Я бы согласился подобрать то, что отбросил брат, но терпеть еще одного мужчину не обещал».
Барлоццо произносил все это чужим голосом. Старческим, слабым голосом его отца, возможно обращавшегося к самому себе. Теперь к нему вернулся собственный голос.
— То, что совершил Патси, в те времена называлось «deliitto d’onore», убийство ради чести. Если мужчину обманули, наставили рога, общество и мораль позволяли ему защитить себя. Пережиток дуэли, я думаю. Власти закрывали глаза, мать-церковь качала головой и отворачивалась. До пятидесятых годов так было по всей Италии, а кое-где на юге закон молчания властвовал и много позже. Конечно, вся деревня знала, что произошло, что сделала Нина и что сделал Патси. И конечно, никто не заговорил об этом со мной. И не заговорит. Это просто то, что было. Эпизод из местной истории.
Помните, что я сказал на veglia? «Мой отец говорил, что ад — это когда нечего готовить и никто не ждет». Тогда я в первый раз со смерти отца упомянул о нем. И конечно, я выбрал странную цитату. Просто сорвалось с языка. Потому они все тогда и замолчали. И потому я остался одиноким. Во всяком случае, это главная причина. Понимаешь, я боялся полюбить женщину так полно, как Патси любил мою мать, но еще больше боялся, что не смогу так любить. Обе двери открывались в львиное логово. Можно сказать, я тогда отказался от Флори. Я считал свое чувство к ней преходящим, наваждением, от которого скоро очнусь. Я никогда не называл его любовью. Ио проходило не чувство, а только время. Так много времени прошло, пока я лелеял свое наследство. Не давал ему умереть.
Флори двадцать лет прожила со своим «запасным вариантом». А я провел большую часть жизни в большом долгом аду. Вот что я сделал: отказался от своего права на жизнь. Позволил жизням Нины и Патси просочиться в мою и принести с собой их боль. И я считал, что в этом мое спасение, а не гибель. Я держался за эту боль, как за опору, так крепко, что у меня в груди ни для чего и ни для кого больше не оставалось места. Думаю, под большим или меньшим грузом обстоятельств то же самое случается со многими: мы не знаем, чего на самом деле хотим и с кем хотим этого. Все кажется ненастоящим, пока не пройдет. Пока не окажется недосягаемым. До смерти. Ни человек, ни мечта. А потом все выходит на свет, и мы тоскуем.
Флориана — единственная женщина, которую я любил, хотел любить, если бы умел, если бы знал как. И когда я думал, что она умирает, я понял, что теряю не только ее — всех. Флориана — это все. Хотя до ее болезни мы бывали вместе только на людях, мы всегда были рядом. Большую часть жизни мы прожили в двухстах метрах друг от друга. И я убедил себя, что мне хватит этой близости, что большей мне не нужно. Я снова и снова твердил себе: довольно того, что она рядом. Но когда она вернулась домой из Читта делла Пьевы, я ничего больше не хотел, как начать жить своей любовью к ней. Я наконец подчинился ей, отдался ей, поверил любви, и ей, и себе всем сердцем. Казалось и естественным, и правильным, что именно я должен заботиться о ней. И ей это, наверно, тоже казалось естественным, хотя мы никогда об этом не говорили. Ничего не решали. Я даже не знаю, позволит ли она мне остаться рядом с ней, когда окрепнет. Но я думаю, этот дом мог бы нам помочь. Теперь я сойду с ума, пытаясь жить отдельно от нее. Я же сказал, что забочусь только о себе?
Я, как всегда, не поспевала за Князем. Мне нужно было разобраться еще кое в чем. Я спросила:
— Почему ты не рассказал отцу о том солдате?
— Мне было одиннадцать лет, когда это случилось, Чу. А моя мать относилась к его присутствию в доме и в нашей жизни с такой простотой, что это передалось и мне. Она никогда не просила меня держать что-то в тайне от отца, но наверняка знала, что я не скажу ни слова, была уверена, что я чувствую: это причинит боль и ему, и ей. Она знала, что ей ни к чему просить меня защитить ее и отца. В те несколько недель, когда он жил с нами, я просто принял его, как она. Принял и радовался ему. Я слышал, как мать смеется, и мне это нравилось. Она помолодела, и я почувствовал, что можно перестать пытаться быть взрослым. Его звали Петер.