— Ворончихин меня предупреждал об этом, — вступил в разговор парторг, подполковник Векшин. — Это я ему посоветовал не писать про мать в анкете. Сын за родителя не ответчик.
— За что она осуждена? — спросил замполит Павла.
— Пивную на нашей улице сожгла. Чтоб молодежь пьянствовала меньше.
— А ты что, тоже пил?
— Случалось… Но как ее посадили, в рот не брал. Четыре с лишним года прошло.
— Вот это поступок! По-партийному! — похвалил Хромов.
— Рассказывать на собрании эту историю необязательно, — заметил Векшин.
— Но если кто-то спросит, я расскажу, — возразил Павел. — Все в открытую должно быть. И дед у меня сидел. Долго. Лет десять. Как враг народа… Мне нечего, товарищ полковник, за него стыдиться. У него своя жизнь — у меня своя. И скрывать нечего! — Павел еще шире распахнул душу. — Отец у меня в плену был. В сорок первом попал. Потом в штрафбате… Он честный человек. Простой работяга. Я горжусь им… Не хочу, чтобы кто-то за спиной шептался. Тень на плетень наводил. Вот, мол, Ворончихин выслуживается, в партию лезет. Я в партию не лезу! Я честно вступаю. По убеждениям.
— Это правильно, когда по убеждениям, — согласился замполит Хромов. — Можешь идти, Ворончихин.
Парторг Векшин придавлено молчал. Вышло так, что он содействовал укрывательству фактов из Павловой биографии.
— Добросовестный, — сказал Хромов, когда дверь за Павлом закрылась. — Правды не боится.
— Чистеньким хочет быть. Не нахлебался пока, — заметил Векшин.
— Вроде не салажонок. Срочную службу выслужил.
— Значит, мозгов маловато. Так и не понял, что такое Советская армия.
— Ты на что намекаешь? — выжидательно принаклонил голову полковник Хромов, глядя на своего идеологического зама. — Сказал «а», давай «бе»!
— Новый начальник училища кто? Зять генерала армии. Не сын какой-то зечки, которая на зоне тапки шьет… Тебя не назначили! А могли бы! Ты вон сколько на училище волопупишь, все выходные на службе… — Векшин хмыкнул, обиженно и в то же время злорадно. — Меня в главное политуправление не взяли. Бросили на периферию. Блата-то нету… Так и этот Ворончихин. Будет в стену башкой биться. А рядом — дверь открытая. Только не для него.
Дни перед партсобранием Павел жил начеку: по службе исполнителен, ретив и четок — комар носу не подточит, но вместе с тем с тайной жаждой бунта, дисциплинарного срыва и начальственного взыскания, — чтоб забрать заявление, если кому-то не угодна судьба его матери, если его отец для кого-то предатель, если кто-то в нем, в Павле, усомнился. Парторг Векшин твердит формулу: «Сын за родителя не в ответе», — но сам глядит чуть свысока. Замполит Хромов в училище — душа курсантов, а тоже вроде разочарован… Они, получается, не замараны, а он, Павел, уже пятнанный? А что до коммунистической партии — он без всякого шкурного интереса в нее идет.
Чего бы там ни болтали критиканы, только партия большевиков поднялась за простой народ. Единственная реальная сила, которая свергла зажравшихся буржуев и праздных бар. Большевики враз объявили: «Фабрики — рабочим, земля — крестьянам, власть — Советам!» Кто еще помог расправить плечи рабочему и крестьянину? У ненавистного царя Николашки вырвали власть буржуазные демократы. Для чего? Чтоб поделить ее между собой и дальше гнобить простого человека! Только большевики повернули вспять…
Размышляя об истории, Павел Ворончихин горячо и остро, словно мог руками пощупать, на вкус испробовать, оценивал свершения социалистической революции. Он чувствовал настроение трудовых масс, брожение интеллигентских умов, волнение и страх обывателей; он, словно сам был в тельняшке бунтаря матроса и телогрейке бастующего рабочего; он в седле красноармейца с шашкой наголо рвался в бой против беляков-недобитков; его охватывала живая ненависть к богатеям-угнетателям, которые на протяжении веков подло прививали простым русским людям классовое невежество и скотскость. «Шелка и романы из Парижа выписывали, а вятские крестьяне до революции, до красных реформ печи по-черному топили…» Жестокая большевистская кара — кара праведная!
Павел представлял переломную эпоху России не по фильмам, не по книгам, не по «Курсу истории КПСС», он представлял ее трепетно, картинно и многоголосо по воле народной генетической памяти, будто по нему самому проходил нерв революционной страсти, энергия мщения и воля к новому миропорядку. Павел мысленно сливался с могучим народным потоком, движущимся вперед, на знаменах которого начертаны не сиюминутные лозунги, а целая вера — вера в справедливость, в ту истинную народную справедливость, которую не дали ни цари, ни церковь, ни вертлявые политики в белых манжетах.
Ленин был величайшим человеком. Он уловил и направил по своему руслу ток сокрушительной народной воли. Ни Сталин, ни все деятели из его окружения не были для Павла Ворончихина первостатейными революционерами. Они, казалось ему, лишь удачно и хитро примкнули к потоку, к лавине, они воспользовались эпохальной силой Ленина. Личность Сталина была для Павла темна, даже историки в военном училище толковали роль генералиссимуса противоречиво, с оговорками, с недомолвками, — личность Ленина Павел принимал цельно, безоговорочно доверительно. Много порочного в простых людях, темноты, злобы, зависти и лени, но по большому счету нет для них ничего выше чести и неистребимого желания справедливости. Ленин это понимал и отстаивал.
Павел шел в партию Ленина от души, по убеждению, никаких меркантильных подпорок для военной карьеры. Случись провал на партсобрании — это был бы крах. Павел Ворончихин кому-то мысленно, чаще всего полковнику Хромову, старался объяснить свое мировоззрение; он должен понять, он сам выходец из простых…
Напряжение предпраздничных дней разрядило письмо. На конверте обратный адрес, которого Павел стеснялся, потому и просил мать высылать письма на почту «до востребования». Он прочитал письмо и побежал в штаб — к замполиту.
— Разрешите, товарищ полковник… Письмо от матери пришло. Ее по амнистии. На праздники отпустят. За примерное поведение отпустят. Всё! Нечего мне скрывать! Все по правде.
Замполит Хромов подошел к Павлу, положил на плечо руку.
— Ты сперва ко мне — или к Векшину заходил?
— К вам. Сразу с почты к вам!
— Почему?
— Не знаю, товарищ полковник.
— А может, знаешь? — хитро спросил Хромов. — Только всей правды не хочется говорить… Правильно! Правду догола раздевать не надо… Я из многодетной крестьянской семьи. Нас у матери — восьмеро по лавкам. Все в люди выбились. Кто инженер, кто учитель, самая младшая даже в Министерстве иностранных дел переводчицей, на фарси говорит… А у Векшина — отца расстреляли. Векшину потом отрекаться от отца пришлось… Когда Сталина из мавзолея выносили, я в оцеплении стоял, ротным был… Стою, вглядываюсь вдаль, в потемки, чего там на Красной площади творится… И думаю, как так — генералиссимуса, победителя Гитлера, человека, который моей семье путь открыл, вот так, воровски… Векшин, оказывается, тоже в оцеплении стоял, говорил, что очень радовался, надеялся, что труп Сталина на помойку выкинут… Правда, Ворончихин, как жена — у всех разная, каждому посвоему люба. Крови правда, как жена, тоже может попить немало. Но правды, как жены, бояться не стоит. Всю правду, как жене, говорить не надо. — Хромов усмехнулся. — Мужчина иногда должен жить стиснув зубы. Особенно русский офицер.
Накануне собрания, в бытовке, Павел до синего сверкания надраивал сапоги, через марлю отпаривал, наглаживал форму, заново подгонял погоны, шеврон, петлицы, в которых крестом лежали две пушки — эмблема артиллерии. «Теперь нас, мама, ни одна сволочь не упрекнет!» — благодарственно разговаривал он с матерью — через полторы тыщи верст. Виниться перед ней он уже тысячи раз винился. Нынче — благодарил.
VI
Родной Вятск совсем не грустил от бедности, скверных дорог и чахлого климата. Осень стояла здоровая, сухая. К дрянным дорогам тут обвыкли и машины, и люди. А бедность для развитого социализма не характерна и «относительна» в сравнении с буржуазными катаклизмами. «Дорогой мой, — заговорил Алексей Ворончихин сам с собою, — пусть здесь люди не в фирмé, зато в любви и покое!»
По дороге с вокзала на родной Мопра-улице Алексей настиг попутчиков Анну Ильиничну и Коленьку. Раскланялся радушно.
— Как жизнь, братан? — поинтересовался у двоюродного братца.
Коленька сперва насторожился, вероятно, не мог враз признать родственника. Потом оживился, заговорил без удержу, светлые серые глаза заблестели, щечки разрумянились:
— Угощали нас блинами. Горячущие. Я себе все руки обжег. — Коленька показал Алексею ладони, которыми где-то хватал жаркие угощенческие блины; следов от ожогов не видать. — К блинам сметаны принесли. Меду. Варенья малинового. Вот уж я люблю варенье малиновое! — Коленька закатил глаза, зачмокал, изображая, как блаженствует от малинового варенья. — Сосед за столом был. Плох. Такой буйный. Руками махает, орет, вина просит. Раз, — он меня — и толкнул. Варенье мне с ложки на рукав капнуло. Я заплакал. Не отмыть рукав. Пятно расползлось. Ничем не отмыть. Пришлось рукав оторвать. Всё из-за пятна. Целый рукав у новой рубахи оторвали.