— Мизантроп.
— Чем он занимался?
— Дворянин — развлекал свою ипохондрию.
— Ну, а мать, разве и она о вас не заботилась?
— Чем ей заботиться? — она из крепостных девок была.
— Так вы, значит, из податного звания?
— Нет; из благородного, — мизантроп ее за чиновника выдал.
— Вы всё путаете.
— Ничего не путаю: родитель был один, а отцом другой числился; муж материн в казначействе служил.
— Да вы чью фамилию-то носите?
— Материного мужа.
— Ваша матушка, верно, была очень красива.
— Ну вот… Разумеется, не такая, как я. А у него всё равно были всякие: и красивые и некрасивые, и всех за муж выдавал.
— И приданое давал?
— Матери пятьсот рублей дал, за чиновника, а которых за своих — тем не давал.
— Значит, он вашу матушку больше других любил.
— Время такое пришло: эманцыпация. Крепостные не захотели без награждения. А он рассудил, что если с награждением, так уж все равно за благородного. Чиновник и взялся.
— Выходит, вы все-таки счастливее других.
— Не вижу, те наделы получили, а я нет.
— А чиновник вас не обижал, воспитывал?
— Мы у него не жили, он с матерью очень дрался; она назад убежала.
— К мизантропу?
— Да; меня швырнула ему, а сама утопиться хотела. Он нового суда побоялся и взял нас.
— Тут вам хорошо было?
— Ничего не было хорошего: меня к акушерке на воспитание в город отдали.
— Это добрая была женщина?
— Шельма; сама все с землемером кофей пила, а мне жрать не давала. И землемер очень бил.
— Зачем?
— Так; напьется и бьет по головешке. Я оттого и расти перестал — до двенадцати лет совсем не рос. В училище отдали: там начал жрать и стал подниматься. А пуще в пасалтыре морили.
— Что это такое за «пасалтырь»?
— Чулан, — землемер так называл. «Бросить, скажет, его в пасалтырь», — меня и бросят, да и позабудут без корму. А там еще тесно, все стена перед носом. Я от этого пасалтыря и зрение испортил, что все в стенку смотрел. В училище привели — за два шага доски не видел.
— Вы в каком были училище?
— В гимназии.
— Окончили курс?
— Нет; у меня от битья память глупая.
— А потом?
— В технологию.
— Что же тут, больше учились или больше читали?
— Больше всего опять жрать было нечего, а иногда и читали.
— А что читали?
— Много — не помню.
— Стихи или прозу?
— И стихи и прозу.
— И ничего не помните?
— Одни стихи помню, потому что много списывал их.
— Какие?
— Начало божественное, а потом политическое:
И вы подобно так падете*,Как с древ увядший лист падет,И вы подобно так умрете,Как ваш последний раб умрет.
— Это, — говорю, — «Властителям и судиям».
— Вот, вот, оно самое.
— Зачем же вы его списывали?
— Всем нравилось.
— Да ведь это державинское стихотворение: оно есть печатное.
— Ну, рассказывайте-ка.
— Не верите?
— Разумеется.
— Ну так знайте же, что это переложение псалма, и оно было в хрестоматии, по которой мы, бывало, грамматический разбор делали.
— Ну, а мы не делали.
— Бедняжки.
— Ничего не бедняжки.
— А когда вы окончили свою технологию?
— Я ее не кончал.
— Почему?
— Политическая история помешала.
— А какая же это была история?
— Наши студенты на двор просились.
— Для какой надобности?
— Как для какой надобности? Без двора разве можно? двор заперли, и некуда деться: мы проситься. Бударь* говорит: нельзя на двор — от начальства не велено, а мы его отпихнули, и пошел бунт.
— Верно, прежде была какая-нибудь распря.
— Я тогда не ходил, у меня за ухом юрунда какая-то вспухла, и ее в тот день только распороли.
— Как же вы этим не оправдались?
— А как это оправдаться, стали нас показывать, — бударь на меня говорит: «Вот и этот черномордый тоже на двор просился». Меня отставили, а ему велели изложить. Он говорит: «Я не пущал, а он, как Спиноза, промеж ног проюркнул*». Меня за это арестовали.
— За Спинозу?
— Да.
— Долго же вы были под арестом?
— Нет; я скоро в деревню уехал, — меня графиня выпросила.
Он, к крайнему моему удивлению, назвал одно из самых великосветских имен. Я впервые ему не поверил.
— Почему она вас знала?
— Ничего не знала, а у нас был директор Ермаков*, которого все знали, и он был со всеми знаком, и с этой с графинею. Она прежде жила как все, — экозес* танцевала, а потом с одним англичанином познакомилась, и ей захотелось людей исправлять*. Ермаков за нас заступался, рассказывал всем, что нас «исправить можно». А она услыхала и говорит: «Ах, дайте мне одного — самого несчастного». Меня и послали. Я и идти не хотел, а директор говорит: «Идите — она добрая».
— И что же: вправду так вышло?
— Ничего не правда. Пустили к ней скоро — у нее внизу особый зал был. Там люди какие-то, — всё молились. Потом меня спросила: «Читал ли евангелие?» Я говорю: «Нет». — «Прочитайте, говорит, и придите». Я прочитал.
— Всё прочитали?
— Всё.
— Что же — понравилось вам?
— Разумеется, мистики много, а то бы ничего: есть много хорошего. Почеркать бы надо по местам…
— Вы так и графине отозвались?
— Не помню, — да ведь еще раньше генерал Дубельт* говорил… Я читал об этом, а с графиней… не помню… Все равно она была дура. Она мне долбила все про спасение, только мне спать захотелось, а ничего не понял.
— Что же такое было непонятное?
— «Надо прийти ко Христу». Очень рад, — только как это сделать? Или будто я спасен… Почему я это знаю! Или про кровь там и все этакое: ничего по-настоящему нельзя понять. Я сказал, что я этого не понимаю и мне это не нужно. Она стала сердиться: «Оставим, говорит, до деревни, — вы там поймете». Дорогою хотела меня с собой посадить и читать, а потом во второй класс послала; две девки, я да буфетчик. Мы и поссорились.
— Какое же вам до них дело было?
— Подлости говорят и бесстыдство: я это ненавижу; а потом с мужиком скандал вышел — все и пропало.
Глава девятая
Вот в чем заключался этот эпизод — нелепый, курьезный и отрывочный, как все эпизоды своеобразной эпопеи Шерамура.
— Мы поехали, — начал он. — Графиня сама села в первый класс, и детей и старую гувернантку англичанку тоже там посадили, а две девки и я да буфетчик во втором сели. Буфетчик мне подал билет и говорит:
«Графиня вам тут велела».
Я говорю:
«Мне все равно». А как они стали разные глупости говорить, я и ушел в третий класс к мужикам.
— Какие же такие нестерпимые глупости они говорили?
— Всякие глупости, всё важных из себя передо мною представляли: одна говорит, что ее американский князь соблазнить и увезть хотел, да она отказалась, потому что на пароходе ездить не может, будто бы у нее от колтыханья морская свинка делается. Противно слушать, а на первой станции при нас большая история вышла: мужика возле нашего вагона бить стали. Я говорю: «За что?» А кондуктор говорит: «Верно, заслуживает». Я самого мужика спросил: за что? а он говорит: «Ничего!» Я подскочил к графине, говорю: «Видите, бесправие!» А она закричала: «Ах, ах!» и окно закрыла. Буфетчик говорит: «Разве можно беспокоить». Я говорю: «Если она христианка, она могла за бедного заступиться». А он: «С какой стати этак можете? — вы энгелист*». А я говорю: «А ты дурак». И повздорили. Они и начали про студентов намеки. «Теперь, говорит, все взялись за этот энгелизм. Коим и не стоило звания своего пачкать, и те нынче счеты считают. У нас тоже теперь новый правитель — только вступил, сейчас счеты стал перемарывать. «Зачем, говорит, пельсики пять с полтиной ставить, когда они по два рубля у Юлисеева*? — Это воровство». Ах ты дрянь юная! Мы при твоем отце не такие счеты писали, и ничего, потому что то был настоящий барин: сам пользовался и другим не мешал; а ты вон что!
Девки так и ахают:
«Ишь, подлец! ишь, каналья!»
А тот говорит:
«Ну так я ему сейчас и ввернул, чего он и не думал: «Мало ли что, говорю, у Юлисеева, мы бакалейщика Юлисеева довольно знаем, что это одна лаферма*, а продает кто попало, — со всякого звания особ». — «К чему мне это знать?» говорит. «А к тому-с, что там все продается для обыкновенной публики, а у нас дом, — мы домового поставщика имеем — у него берем». — «Вперед, говорит, у Юлисеева брать». — «Очень хорошо, говорю, только если их сиятельство в каком-нибудь фрукте отравят, так я не буду отвечать».
Девки визжат: «Ловко, ловко! Ожегся?»