Мне понадобилось дожить до сегодняшнего дня, чтобы понять людей, сбросивших с себя иго «омерты», великой клятвы молчания мафии.
Омерта. Бесконечное молчание. Всегда, везде.
Но однажды молчание становится таким же невыносимым, как смерть.
И с заведующей городским ЗАГСом я уже разговаривал более уверенно, чем с кадровицей в театре. Я вошел в игру. Вчера я пережил свое сыщицкое дилетанство, я играл в «своем интересе», но пропала внутренняя робость неопытного обманщика. Я имею право! И если мне не хотят сказать правды, я сотворю ее из вашей же вечной лжи. Вы все — машина, а я — человек, и человек всегда обыграет машину. А легенда трусости и омерты — о бессилии человека перед машиной — родилась из-за того, что победитель всегда платил. За выигрыш у машины платили жизнью.
Заведующая ЗАГСом — равнодушное животное с бриллиантовыми серьгами — безучастно выслушала мою корреспондентскую легенду о поисках ветеранов, молча повертела в руках мое удостоверение, вызвала какую-то бесполую пыльную мышь и велела помочь мне в архиве.
Уже сидя в кладовой с душным прогорклым запахом — это и был архив ЗАГСа — я рассмотрел на картонных папках грифы «НКВД БССР» и вспомнил, что раньше ЗАГСы действительно относились к этому гуманному ведомству. Слава тебе, Господи! Черта с два меня бы допустили к архиву, если бы ЗАГСы по-прежнему относились к НКВД!
Я стал искать ребенка Орлова — того самого младенца, которому 13 января 1948 года сделали обрезание, или, как сказал Шик, «брисице», коли это была девочка, в честь чего Соломон согласился возглавить минен, был заманен в ловушку и убит.
Обрезание, к сожалению, не является актом гражданского состояния, и в книгах ЗАГСа не регистрируется. Поэтому мне надлежало найти еврейского младенца, родившегося в первой декаде января сорок восьмого года, и чье отчество скорее всего начиналось на букву «А».
Зачем мне был нужен этот исчезнувший из театральных списков Орлов? Сам не знаю. Даже если он жив, рассчитывать на его искренность не приходится. Скорее всего он на эту тему вообще не станет разговаривать.
Я нисколько не сомневался, что он стукач и провокатор. Он — живец, приманка, на которую обязан был клюнуть Соломон. Ему было поручено подвести под толстую Соломонову губу смертельный крючок, смазанный сентиментальными слюнями еврейской многострадальной общности, лести и широко известной слабости Михоэлса — боязни показаться зазнавшимся еврейским барчуком, как он говорил, «столичным иностранщиком».
Не сомневаюсь, что в этой оперативной комбинации Орлов был надежным разыгрывающим «на подхвате». Единственно непонятно — почему Орлова сразу же не убрали? По тем временам его обязательно должны были кокнуть. Пускай он не хотел нарушить омерту. Но мог. И это должно было решить все остальное.
Я выписал за час девять имен и вернулся к гостинице, по дороге сдав в киоск адресного бюро запросы о нынешнем месте жительства этих давно выросших младенцев, для одного из которых минен превратился в небывалую тризну. Взял со стоянки «моську», неторопливо прогрел его — предстояла ему сегодня беготня немалая — и покатил потихоньку обратно к адресному бюро. Еще остановился около кафе-стекляшки, народу там было немного, сжевал два пирожка, попил газировки и подумал, что надо бы заехать в гостиницу — забрать свой чемоданчик. Как бы ни кончились сегодня поиски Орлова — надо ехать в Вильнюс. Там тоже есть следок, и не пустячный.
Девушка в бюро возвратила мне бланки. Из девяти имен моего списка шестеро проживающими не значились. Не были прописаны в Минске и их родители. Господи, какие же ветры дули над этим городом, над страной, над этим народом, если из девяти семей, выбранных произвольно, постоянно живших здесь тридцать лет назад, шесть исчезли бесследно?
Но трое оставались. Оставался Борис Александрович Залмансон, родившийся 2 января сорок восьмого года. Оставался Яков Арие-Хаимович Гроднер, рожденный 4 января. И оставался Моисей Абрамович Шварц, рожденный 6 января и официально сменивший через ЗАГС в 1960 году имя Моисей на имя Михаил.
Они жили в разных концах города. Я расспрашивал прохожих и пользовался маршрутной схемой Минска — о карте не может быть и речи, поскольку географическая карта любого советского города является военной тайной.
«Моська» вывез. Борис Александрович Залмансон встретил меня радушно, но помочь ничем не мог, ибо его отец всю жизнь был торговым работником, никакого отношения к театру не имел. «Не только не работал в театре, но и ходить туда не имел привычки!» — добро посмеялся Борис Александрович над культурной отсталостью папули, помершего два года назад.
Михаил Абрамович Шварц, подтвердивший представления театральной кадровицы о любви евреев к чужим именам, отдыхал с семьей на юге. Выяснять что-либо у соседей было бессмысленно — Михаил Абрамович жил в новеньком доме, заселенном в прошлом году.
Вот так и получилось, что остался мне один Яков Арие-Хаимович Гроднер, на чьей жилплощади были прописаны и его родители — Арие-Хаим Лейбович и Броха Шаевна Гроднеры. Пятросова улица, дом семь, квартира двенадцать, третий этаж.
На косяке тяжелой, окрашенной ржавым суриком двери был прибит длинный список фамилий — кому сколько звонить. Все в порядке — я у себя дома. Там такой же список — послушная дань коммунальной этике. Каждый жилец открывает дверь своим гостям. Уступка делается только почтальонам, милиционерам и нищим, которые дают длинный звонок — «общий». Все ждут благовеста, ареста и сумы.
Мне отворил дверь молодой пухлый еврей в мешковатых джинсах, пузырящихся на коленях, суконных тапках и белой рубашке с галстуком в полоску. В руках у него была сковородка с жареной картошкой. Традиционная белорусская еда — бульба. Евреи, поменявшие имена, должны уж и кухню пользовать местную — все равно нет ничего другого.
— Я ищу Гроднера…
— Пожалуйста, — ответил невозмутимо парень, не трогаясь с места.
— Вы — Гроднер?
— Пока — да, — усмехнулся еврей.
— Я журналист, хотел бы поговорить с вами по одному делу…
Гроднер равнодушно пожал плечами, сказал:
— Пожалуйста… — и мы пошли в глубь нескончаемого, плохо освещенного коридора, заставленного рухлядью, мимо длинного ряда полуприкрытых дверей, из-за которых высовывались любопытные носы соседей. Ах, коммунальное житье, круглосуточный надзор, скучающие соглядатаи, болтливые послушники нерушимого обета омерты! Вам дали муравейник, а вы его переделали в осиное гнездо.
Большая светлая комната плотно заставлена разношерстной мебелью. Дешевенький польский гарнитур втиснут в угол, как во время ремонта, и накрыт пластмассовой пленкой. Повсюду — запакованные ящики, картонные коробки, связанные веревкой чемоданы. Часть комнаты отгорожена китайской ширмой с полинявшими драконами. Из-за драконов вышла пожилая смуглая женщина, когда-то, видимо, замечательно красивая. Я вежливо поздоровался, она тревожно и неприязненно взглянула на меня из-под густых бровей, кивнула и вновь спряталась за своими китайскими страшилищами.
— Скорее всего, вам нужен мой отец, — сказал Гроднер. — Вы же по поводу отъезда.
— Отъезда? — удивился я.
Гроднер неприятно засмеялся:
— Я ведь тоже читаю, как вы описываете муки евреев-эмигрантов в Израиле, как они из Вены обратно домой просятся…
— Но я не понимаю, почему…
— Что вы не понимаете? — перебил меня Гроднер, и я увидел, что он очень похож на хомяка. — Вы, наверное, хотите поговорить с моими стариками насчет их отъезда?
— В Израиль? — наконец уразумел я. — А они уезжают, что ли?
— А вы не знали? — удивился, в свою очередь, хомяк, у него набухла толстая переносица и покраснели маленькие глазки.
— Я совсем по другому вопросу, — растерянно сказал я.
У меня произошла сшибка. Слишком мал был мой стаж работы оборотнем, я медленно реагирую на неожиданные повороты придуманного мной сюжета. Если Гроднер — это Орлов, то не понятно, как он дожил. Если он Орлов — значит, он сексот, непонятно, зачем и почему он едет в Израиль. И как могло быть, чтобы его отпустили в Израиль?
Или не отпустили, а послали?
Но он ведь должен быть уже старый? Хотя Михайлович до сих пор на культовой службе!
Но если Гроднер — это Орлов, значит, я успел на уходящий в никуда поезд.
Я озирался в разоренном, загроможденном и все-таки полупустом жилище. С гвоздя на стене была снята и приставлена к ширме большая застекленная фотография. Ее, наверное, переснимали и увеличивали с маленького снимка и потом уж заключили в простую ясеневую рамку. В объектив напряженно смотрел старик с седой бородой, рядом — тяжелая расплывшаяся старуха с беззащитным несчастным лицом, повязанная суровым платком, потом несколько мужчин и женщин с детьми на руках. Справа от старика стоял молодой человек без глаза, с вмятиной на лбу, прижимавший к груди молитвенно-слепо обрубки обеих рук.