А в сборнике «Чтоб сады шумели», за который я был награждён Сталинской премией I степени, было напечатано стихотворение «Любите Украину», в котором строчку: «Без неё — ничто мы…» — я заменил строкой: «меж братских народов…», чтобы показать Украину не изолированно от своих социалистических побратимов и сестёр.
Но «Правда» била меня за первый вариант «Любите Украину», мол, под этим стихотворением подписались бы такие недруги украинского народа, как Петлюра и Бандера…
И сколько я ни говорил (когда меня стали бить во всеукраинском масштабе — все организации!.. — и даже во всесоюзном — искали в каждой республике своего «Сосюру» — ломали ему рёбра, били под дых, как меня на Украине), и сколько я ни говорил, что я выправил «Любите Украину», мне не верили и продолжали самозабвенно избивать.
Корнейчук на пленуме писателей Украины кричал на меня (наверное, с перепугу, потому что его тоже критиковали, но вежливо и в меру):
— За какой националистический грош вы продались?
А Малышко поместил в газете «Радянська Україна» целый подвал, доказывал, что раз я был в петлюровских бандах, значит, мне нельзя верить, что я на каждом решительном этапе становления советской власти на Украине «был не с нами».
Его статья, по сути, была идеологическим ордером на мой арест.
Малышко, как и Корнейчук, делал это, чтобы отвести огонь критики от себя и сконцентрировать на мне, потому что и его, как и Корнейчука, критика зацепила своим крылом.
Прожогин искал национализм в моей поэме «Отчизна» и «нашёл» его там, где я писал об Украине, хотя в этой поэме я с такой же любовью писал о Белоруссии, о России и Москве, как сердце Отчизны!..
Н.[85] дописался до того, что «Сосюра перестал уже быть примером для литературной молодёжи!».
Сразу же после появления в «Правде» статьи «Об идеологических извращениях» меня вызвал первый секретарь ЦК КПУ т. Мельников.
Он сказал мне, что я «представитель рабочего класса в украинской поэзии», что «у нас нет ни тени сомнения по отношению к вам».
В результате разговора с ним я написал покаянное письмо, которое было напечатано в «Правде».
А ещё перед этим приехал корреспондент прогрессивной газеты украинцев в Канаде, чтобы проверить, существую ли я ещё на свете, потому что националистические канадские газеты писали, будто я арестован, и меня с этим корреспондентом сфотографировали в ВОКСе[86].
Когда я приехал в Сталино, шла конференция молодёжи, на которой выступал секретарь Сталинского обкома КСМУ.
Он говорил о стихотворении «Любите Украину», о том, что под ним подписались бы Петлюра и Бандера.
Закончив речь, он сказал:
— А теперь слово имеет товарищ Сосюра!
Меня встретил электрический шквал аплодисментов…
Однажды грустный шёл я по Красноармейской возле Бессарабки. Улицу переходил юноша в городском костюме и с чемоданом в руках.
Наверное, студент.
Он подошёл ко мне и спросил:
— Вы — Владимир Сосюра?
— Я.
— Разрешите пожать вашу руку!..
Он пожал мне руку и, не сказав больше ни слова, быстро и взволнованно отошёл от меня.
Я так смутился своих радостных слёз, заливших мою душу, что даже забыл спросить, кто он такой.
Это пожала мне руку украинская молодёжь.
И только это удержало меня от сумасшествия или самоубийства, аплодисменты в Сталино и это рукопожатие…
Но сердце не выдержало, и у меня начались спазмы коронарных сосудов, а потом достигла своего апогея гипертония.
Однако это уже из области медицины, а не идеологии, и за это я прошу у вас извинения, дорогие мои читатели!..
Только медицина всё же связана с идеологией, вернее с идеологической борьбой и с любовью.
Сердце стало протестовать уже после ареста моей жены[87], которую вызвали в Министерство государственной безопасности по телефону, когда меня не было дома.
Да. Сердце не выдержало и стало подавать грозные сигналы.
Личные мучения не столь уж интересны, хотя трудно сказать, где у нас начинается личное и где кончается общественное. Насколько прекрасен наш социалистический строй, при котором «я» каждого из нас слито воедино в общее «мы».
Когда-то одна старая большевичка сказала мне:
— Переживайте всегда с народом. Если радость — она будет большей, а если горе — оно будет меньшим.
И в этом моё счастье, а может, и сила, что я ещё до совета старой большевички всегда переживал (и переживаю) с народом.
Я знал, что не у меня одного такое горе, тогда я ещё верил, что НКВД — меч диктатуры пролетариата и если Марию арестовали — значит, было за что.
Так говорила моя сознательность, а сердце кричало, и плакало, и билось о рёбра окровавленными крылами, как подстреленная птица.
И я страшно согнулся духовно, как поэт и как человек…
Это дало право С. К. сказать обо мне на поэтической секции: «Сосюра — уже смердящий труп».
Правда, товарищи, и даже Малышко (он иногда бывает хорошим), всыпали С. К. за меня.
А тот что-то бормотал, мол, сказал так для пользы литературы…
Но товарищи в переносном смысле сделали из С. К. «смердящий труп».
Это было ещё в эпоху «культа».
В Киев приехали русские писатели, и с ними — Назым Хикмет.
Это тоже было ещё при Сталине.
Хикмет попросил Малышко познакомить его со мной и при товарищах сказал мне:
— Я читал ваше стихотворение «Любите Украину» и никакого национализма в нём не нашёл.
После Сталина началось [оздоровление] литературной атмосферы.
Стало легче дышать и петь.
Но за несколько дней до разгрома Берии и его бандитов ночью звонок.
Звонил тот же, кто арестовывал жену:
— Зайдите в министерство. За вами приедет машина (с таким-то номером), вы садитесь в неё и приезжайте к нам.
Я вышел.
Машина с указанным номером уже ждала меня. В ней сидел один в чёрном. И я поехал с ним в Министерство безопасности.
Ещё до этого за мной ходила тень смерти. У неё были жёлтые штиблеты, светло-шоколадный костюм и бесцветное лицо налётчика.
В министерстве привёзший меня человек ввёл меня в один из кабинетов и исчез.
В кабинете находились двое в военной форме. Один стоял, а второй сидел за столом.
Я показал свой пропуск, и тот, что сидел за столом, взял его у меня и запер в ящике стола.
Ясно.
Мне сказали, чтобы я подождал.
Сижу, жду…
А они, эти двое, о чём-то оживлённо и весело говорят, кажется, о концерте, об игре артисток…
Мол, «жизнь уже летит мимо тебя, а ты, птичка, уже в клетке».
Долго я так ждал, а они не обращали на меня внимания, словно я — пустое место.
Очевидно, там, наверху, по прямому проводу просили согласия на мой арест одного человека, который простёр благовестную руку над моей головой и сказал:
— Сосюру не трогать!
И чёрная рука, уже подбиравшаяся к моему сердцу, чтобы сжать его смертельной хваткой своих острых, окровавленных когтей, скрылась во мраке…
Тогда был сделан такой шаг.
Входят двое в военной форме, рангом повыше тех, что подвергли меня «психологической пытке», и один из них сказал:
— Владимир Николаевич! С вами хочет поговорить министр.
Мы поднялись выше.
Вошли в кабинет министра.
Это был Мешик, потом расстрелянный вместе с Берией и другими претендентами на кровавую власть над терроризированным народом. Они хотели навалить Гималаи трупов к тем, что уже навалили… но… не вышло!
Мешик, когда я поздоровался с ним, предложил мне сесть.
Я сел.
Он смотрит на меня и молчит.
Я тоже молчу.
Мешик:
— Почему вы молчите?
— Я жду, что вы мне скажете.
Мешик:
— Почему вы не даёте в печать свои стихи? Вы что, протестуете против критики?!
Я:
— Нет, я не протестую. Стихи я пишу, но меня не печатают.
Мешик:
— Кто вас не печатает?
Я:
— Газеты, журналы и издательства. Я уже давным-давно сдал в «Радянський письменник» большой сборник стихов «За мир», но его до сих пор маринуют.
Меня, кстати, уже два года нигде не печатали и не позволяли выступать перед народом.
Тебе говорят «исправляйся», а не печатают, как же тут исправляться?
Смилянский правильно говорил, когда его били:
— Если шахтёр ошибся, его не выгоняют из забоя, а дают возможность исправиться там же, в забое!..
Мешик:
— К вам никто не приходил из националистического подполья?
Я:
— Нет! Наоборот. Мне присылали письма с угрозами.
Мешик:
— А как вы живёте материально?
Я:
— Не вылажу из ломбарда. Сдал вещей на 10 000 руб.
Мешик:
— Так вы напишите мне письмо о тех, кто вас не печатает. Завтра у вас будет наш товарищ. Вы передайте ему письмо ко мне и дайте переписать номера ломбардных квитанций.
Я попрощался с ним и вышел.
А тот, кто отобрал у меня пропуск и запер его в ящик письменного стола, с такой злобой и тёмной ненавистью в восточных глазах смотрел на меня, а его рука, рука палача, отдавала мне пропуск.