Тем более что он сам знает, что патриархального немецкого бюргерства в чистом виде уже давно нет в природе. «Ты говоришь о временах, — возражает он себе самому, — которые прошли, о 1850 годе, может быть, но не о 1900-м. Б промежутке был Бисмарк, был триумф «реальной политики»... Германия отвердевала и, отвердев, стала «империей»; промышленность стала научной, а наука индустриальной; прежние патриархально-человечные отношения между работодателем и работником уже невозможны, их отрегулировал, охладил и сделал враждебными социальный закон». И он признает, что «немного проспал» превращение немецкого бюргера в буржуа, что о превращении этом знает разве что понаслышке, что «по-настоящему его не пережил». А ведь он, заметим мы, мог бы и тут сослаться на собственное творчество, на то, что в его книгах уже появлялись лишенные бюргерских добродетелей буржуа-немцы, например, Хагенштрем в «Будденброках» или Клетериан в «Тристане», но он этого не делает, он признает, что «проспал». И объясняет, как это получилось. Объясняет тем, что его детство и юность прошли в старосветском Любеке, что личным его уделом было превращение бюргера в художника, не в буржуа, что интересовала его всегда не политическая, а биологически-психологическая проблематика. Тем, во-вторых, что в Мюнхене, где он поселился потом и где часто один из двух братьев оказывается пекарем или пивоваром, а другой — известным архитектором или бронзолитейщиком, традиционное немецкое сочетание искусства с бюргерским бытом особенно бьет в глаза. И наконец, характером своего образования, тем, что его учителями были Ницше и Шопенгауэр, — «а они, поверьте мне, не были буржуа».
Но и признав все это и объяснив, автор «Размышлений» держится за свой романтический идеал бюргера. Его книга — это сплошное чередование коротких прозрений и долгих приступов шовинистической слепоты. Он цитирует Вагнера: «Политический человек противен» — и с гордостью замечает: «Найдется ли англичанин, француз, итальянец, даже русский, который бы сделал такое заявление?» Он приводит высказывание Ницше о Вагнере: «В Вагнере мне нравится то же, что в Шопенгауэре: этический воздух, фаустовская атмосфеpa, крест, смерть и могила». И тут же, словно бы спохватившись, словно бы на секунду увидев себя со стороны, — именно на секунду, ибо он не отказывается от апелляции к своим властителям дум, а только чуть-чуть умеряет собственный пафос, — тут же делает оговорку, которая, не относись он с таким презрением к политике, могла бы и тогда уже указать ему «путь-дорогу»: «Нужно ли бранить меня за то, что я говорю или лепечу о таких высоких и страшных вещах, тогда как речь идет о значительно меньшем, о буржуазном деловом человеке и о душевно-символической симпатии к нему, помешавшей мне воспринять его как совершенно отвратительный тип».
Тумана «этического воздуха», в котором так легко расплываются очертания предметов, ни эта оговорка, ни ей подобные не рассеивают перед «аполитичным» даже тогда, когда он переходит от общих рассуждений о войне, бюргерстве и немецком характере к конкретному и частному случаю — все к тому же германскому вторжению в нейтральную Бельгию. В рейхсканцлере Теобальде Бетман-Гольвеге, произнесшем по этому поводу речь, уснащенную простонародно-непереводимыми оборотами вроде «в нужде побудешь — заповедь забудешь», он видит воплощение бюргерской этики, бюргерского аполитизма. «Признать, что господин Бетман-Гольвег политик он или нет, именно сейчас, в эту войну, как достойный выразитель немецкой сущности — надлежащий человек на надлежащем месте; находить, как нахожу я, правильным и полезным, что сегодня на этом посту не обтекаемый, светский и куда более антантообразный князь Бюлов; отметить далее, что государственный деятель, который духовно-политически представляет Германию этой войны, — не помещик, не буржуа, а представитель бюргерского человека, образования, гуманности, «философии», культуры в духовном, самом почтенном смысле, — значит согласиться, что немецкая сущность все еще проявляется в том, что я называю бюргерством... Не случайно, что он правит сегодня...» Политиком, кстати сказать, Бетман-Гольвега Томас Манн не считает — как и себя. «Никакой политики не было в том, что речь рейхсканцлера о «несправедливости», которую совершила Германия вторжением в Бельгию, мы нашли прекрасной, хотя и совершенно неполитичной и даже неправильной. Ибо это поведение и это выражение взволнованного человека не хотели быть политикой, они были аполитичны и антиполитичны в самом немецком смысле, они были так великолепны своим непритворством, так соответствовали сверхполитическому, высокоэтическому моменту, что политические доводы против них всегда будут казаться жалкими».
С грустной усмешкой будет он вспоминать в старости эти свои тоже уже далеко не юношеские восторги. В «Докторе Фаустусе», не вставляя в книгу даже имени Бетман-Гольвега, он оценит их устами Цейтблома, которому их и припишет, вернее — самим контекстом, самим тоном цейтбломовского ретроспективного рассказа о них: «За едой и позднее... речь шла главным образом о политических и моральных вопросах, о мифическом пробуждении национальных характеров, которое наступает в такие исторические моменты и о котором я говорил несколько взволнованно, чтобы как-то уравновесить грубо-эмпирическую концепцию войны, единственно верную, по мнению Шильдкнапа; о характерной, стало быть, роли Германии, ее прегрешении перед Бельгией, разительно напоминавшем насилие Фридриха Великого над формально нейтральной Саксонией, о буче, поднявшейся по этому поводу в мире, о речи нашего философа-рейхсканцлера с ее рассудительным признанием вины... По милости Рюдигера (Шильдкнапа. — С. А.) мы немало тут посмеялись, ибо он не опровергал довольно-таки эмоционального толкования событий, но, пародируя долговязого мыслителя, окутывавшего поэзией морали давно разработанный стратегический план, делал невозможно смешной всю эту задушевную грубость, достойное самопокаяние при честной готовности к злодейству, — еще более смешной, чем добродетельное мычание мира, который ведь тоже давно знал об этом прозаическом плане кампании».
А покамест, рискуя скомпрометировать собственную логику, — да что логику, самую человечность своих побуждений, он готов довести каждое свое «да» до крайности, до утверждений, одним махом переносящих разговор из сферы более или менее отвлеченных идей в ненавистную ему, казалось бы, сферу политики, он прямо-таки стремится к этой, мы бы сказали, вызывающей, отчаянной парадоксальности. Он называет одну из глав — «Против права и правды». Он пишет: «Я хочу монархии». Он заявляет, что «государство, основанное на беспрекословном подчинении начальству», — это «подобающая, подходящая немецкому народу форма правления». Тут явный полемический задор, явное сжигание мостов. И вот тут-то как раз и сказывается важное слагаемое обстановки, родившей эту книгу, — брат Генрих.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});