речи до добра точно не доведут! Его сосредоточенное лицо, освещенное пламенем свечи, ничего не выражало. Елень не сводила с него глаз, ей было страшно и стыдно, и эти два чувства так сильно смешались, что она сама не понимала, какое из них сильнее обжигало сердце, заставляя его трепетать незнакомыми струнами… А Соджун молчал. Раскинул рядом с ее тюфяком свой и лег, а лицо было абсолютно непроницаемым.
[1] Древнее обезболивающее.
Глава девятнадцатая.
Через пару дней Соджун ушел из комнаты Елень, перебравшись с остальными мужчинами семьи в сенник. Женщины поселились в комнате с госпожой. Соджун приходил утром, перетягивал Елень бинтами и молчал. Молчала и она: говорить с капитаном было неловко.
Жизнь входила в обычное русло. Соджун, воспользовавшись столь неожиданным отпуском, торопился закончить обустройство дома. Тот становился все краше, деревья расцветали прямо на глазах, а горы все больше зеленели, и раны бывшей рабыни затягивались.
Настал день, когда Хванге вместе с Чжонку покинули дом, направляясь к учителю. Мать смотрела на вертлявого сорванца, который все никак не мог усидеть в своей новой красивой одежде дворянина, и поправляла на нем поккон, но тот съезжал набок, и Елень ворчала на ребенка. Сонъи в шелковом ханбоке вертела в руках кончик красной атласной ленты, вплетенной в косу, и улыбалась. Иной раз она встречалась глазами с Чжонку и отводила взгляд, краснея, и юноша, смущаясь, опускал глаза.
А потом Соджун уехал в магистрат. Елень провожала его взором и молчала. С утра накрапывал дождь. Анпё седлал лошадь под навесом и ждал своего господина. Тот проверял, хорошо ли затянуты рукава, осматривал оружие, и в его неторопливых, доведенных до автоматизма движениях чувствовались мастерство и превосходство. Он сам оглядел своего жеребца, подтянул подпругу, еще раз проверил оружие и, лишь убедившись, что все в порядке, собрался уже сесть в седло, как вдруг оглянулся на дом. Елень, стояла в тени навеса, но Соджун разглядел ее, вынул ногу из стремени и перешел двор. Женщина отступила было в тень, но потом передумала и подошла к краю открытой террасы.
Капли дождя стучали по широким полям чжонрипа, тяжелые бусины пару раз ударили по щеке, но Соджун не сводил глаз с Елень, которая вышла его проводить. Он смотрел на нее, она не отводила взор, и оба молчали. В рассеивающихся сумерках он практически не видел ее лица, она не могла разгадать его взгляд, тонувший в тени чжонрипа.
— Вы не должны волноваться, госпожа, — сказал Соджун и улыбнулся.
— Во дворце вы встретите своего отца…, — тихо начала она, но капитан ее перебил.
— Не волнуйтесь. Я не оброню честь.
Елень протянула ему короб, спрятанный в шелковом платке.
— Это… обед…, — тихо сказала она.
Соджун улыбнулся, поклонился ей, принимая сверток, а потом поспешил к своему заждавшемуся жеребцу. На душе было тепло.
Он ехал по городу, вспоминал глаза Елень в ту страшную ночь, вспоминал ее слова, произнесенные на могиле мужа и детей, вспоминал тепло тонких пальцев в своей ладони и улыбался. Он был так погружен в свои мысли, что едва не обогнал паланкин с вельможей, но успел в последний момент придержать жеребца и пропустить рабов, несших господина. Быстро окинул взглядом рабов и сам паланкин и, убедившись, что тот не принадлежал отцу, выдохнул.
«А ведь встречу его»,— подумал капитан и тяжело вздохнул.
Ежедневно он ходил к родному дому, но «господин не желал никого видеть», и Соджун несолено хлебавши возвращался домой. Он не боялся пересудов, не боялся косых взглядов. Боялся, что отец сляжет, не перенеся позора — где это видано, чтобы сын из дома уходил? Но, положа руку на сердце, Соджун должен был признаться самому себе, что не жалел о содеянном, не жалел о принятом решении, не жалел ни о чем. Куда бы он ни уходил за эти пять дней, спешил вернуться, ведь дома его ждали.
В стражнице было шумно, но как только капитан появился на пороге, разговоры смолкли. Соджун скривился: говорили о нем. Он промолчал, лишь учтиво поклонился старшим соратникам. Син Мён хотел его отозвать, но капитан Юн остановил его:
— Он не сможет солгать, но и правды не скажет, не ссорьтесь с ним, начальник стражи.
И Син Мён не стал настаивать.
Соджун, ловя на себе осуждающие взгляды, был нем и спокоен, и это спокойствие напоминало умиротворение хищника, спящего у своей добычи, который был миролюбив, пока никто не покушался на его трофей. До тех пор, пока его не трогали. По непроницаемому лицу Соджуна что-либо прочитать было невозможно, а открывать душу он не торопился, и уж тем паче не спешил вдаваться в объяснения.
До Син Мёна дошли слухи о расторгнутой помолвке из-за прекрасной наложницы, которая когда-то была женой изменника, казненного еще осенью. Син Мён ее никогда не видел, но, глядя на подчиненного, которого знал, как хладнокровного и уравновешенного человека, обладающего очень трезвой головой, никак не верил, что дело в женщине, пусть даже и красивой. А теперь все закончилось — страшно вымолвить — уходом из дома. И люди говорили, что не министр выгнал сына, а тот, собрав своих рабов, подаренных ему принцем Суяном, да нехитрый скарб вдовца, ушел, поклонившись родителю. Начальник стражи знал министра финансов и легко мог поставить рядом с ним Соджуна — оба хладнокровные и спокойные, словно полноводная река. И потому не верилось, что причиной разлада была рабыня, жена изменника, наложница.
— Говорят, она околдовала его, — раздался шепоток рядом, и Син Мён, стоящий в тени на крыльце, скосил глаза. Солдаты сидели возле оружейной и осматривали копья. Один из них склонялся к двум другим и шептал:
— И глаза у нее не такие, как у обычного человека.
Приятели смотрели на него с ужасом и восторгом, и по их удивленным физиономиям было ясно: они верили каждому слову.
— А какие же? — выдохнул один из них.
Стражник наклонился еще ниже к ним.
— Кошачьи! — по слогам проговорил он.
Мужчины загомонили.
— Тихо вы! — шикнул на них товарищ. — Говорят, что они…
— Зеленые! — раздалось громко у них над головами.
Мужчины повскакивали с мест, вытянулись, и вид у них был