Это только во сне она могла говорить одна, как шекспировские герои. В жизни люди говорят по очереди. О чем буду говорить я? Наверное, ей будет интересно услышать про мою болезнь: беспамятство, черные камни, щенки, жизнь на потолке… Только бы не проговориться, что я заболел после поездки в Измайлово, надо будет и маму предупредить. Я простудился раньше и поехал в Измайлово уже больным. Я чувствовал ломоту еще в трамвае и потом все время был какой-то недоваренный. Меня продуло в Абрикосовском саду, где мы играли в футбол, вспотели, а потом поднялся сильный ветер, нагнавший первую в этом году грозу.
— Мама! — позвал я.
— Ну, что тебе? — спросила мать, входя и одергивая на себе серый, недавно сшитый костюм.
— Ой как хорошо! Тебе удивительно идет!.. Знаешь, мама, я понял, когда заболел.
— Когда вас таскали в Измайлово.
— Вот и нет! Раньше. В Абрикосовском саду.
— Не выдумывай!
— Честное слово! Я был весь потный, и тут этот жуткий ветер. А потом гроза, помнишь?
— Не сочиняй! Ты пришел до грозы.
— Конечно! Но уже простуженный. Меня всю ночь ломало.
— Зачем же ты поехал в Измайлово?
Клюнуло!
— Не надо мне было ехать! — сказал я сокрушенно. — Простить себе не могу!..
— Какой ты неосторожный…
Все: мать уверовала, что в Измайлово я поехал уже больным.
Мама ушла в темную комнату, оттуда свежо и крепко запахло духами, и это было как предвестие Марии Владимировны.
Вскоре она начала появляться — большой крахмальной скатертью, столовым серебром, извлекавшимся на свет Божий лишь в самых торжественных случаях, посудой, прибывшей из кухни на подносе, белейшим Верониным фартуком…
На крыше возникли голубятники, и мама по моей просьбе задернула шторы. Мягкий полумрак наполнил комнату, словно долгий майский день внезапно склонился в сумерки. В щель между шторами проник широкий и плоский, как бритвенное лезвие, луч и уперся в противоположную стену. По нему вверх-вниз заскользила радужная поперечная полоска.
Я закрыл глаза, решив открыть их не раньше, чем в этом луче возникнет Мария Владимировна.
— Ну, здравствуй, — скажет она.
Мне вдруг захотелось отодвинуть миг ее появления, уже заложенный в ячейку близкого будущего. Ведь, едва свершившись, этот миг тут же станет прошлым. Конечно, твое прошлое всегда с тобой: Акуловский сад, Уча, вспышки молний в стеклянном шаре над клумбой, «бабушка в окошке» и тяжесть биты в руке, девочка Ляля, поедающая шоколад, сатанинское обаяние Кольки Глушаева, но было бы куда лучше, если б все это мне еще предстояло.
«Помедлите, — просил я Марию Владимировну, — помедлите еще немного. У меня есть силы ждать, а когда их не станет, вы придете…»
Позже, когда луч, все смещавшийся в сторону двери, уже не пересекал комнату, оставшись мазком на подоконнике, я попросил маму раздвинуть шторы. За окном было еще много света и синевы, но я не дал себя обмануть. Голубятники покинули крыши, значит, настал прозрачный майский вечер.
— Мама, — сказал я, — ты точно уговорилась с Марией Владимировной?
— Ну, конечно, я уж тебе говорила.
— Но ведь не обязательно к обеду?
— Н-нет, но я так ее поняла.
— А может, она придет вечером?
— Перестань! — сказала мать. — Придет твоя Мария Владимировна. Не станет же она обманывать больного.
— А можно не убирать со стола? Пусть у нас будет ужин… И если хочешь, позови кого-нибудь. Только не Раечку. Позови художника, которого укусил Джек.
— Да мне никто не нужен, — сказала мать. — Есть хочется.
— А ты поешь… немного. А потом поужинаешь. Только ты не переодевайся, ладно?.. Мария Владимировна придет. Я ведь правда очень сильно болел. Митя Гребенников говорит, что я чуть не умер.
— Дурак он, твой Митя.
— Нет, он очень самобытный. — Мне вспомнилось, что так говорила Раечка о своем Али, когда его тоже называли дураком. — Все равно я очень тяжело болел и сейчас еще не выздоровел.
Много позже, когда за окнами еще брезжил свет, а в комнате стало совсем темно и мама зажгла настольную лампу, я сказал:
— Мама, а можно не снимать карты?
— О чем ты?
— Ну о картах! Не снимайте их, пока я не встану. А клопов мы потом выведем.
— Ты столько собираешься ее ждать? — грустно спросила мать.
— Но ведь она же придет? Ты сама сказала. Ты меня никогда не обманывала.
— Я — нет!..
— А вдруг она заболела? Надо сходить завтра в школу и узнать. Наверное, она заболела и лежит одна. Ты знаешь, она живет совсем одна. У нее никого нет.
— Бедняжка! — сказала мать, и непонятно, относилось это к Марии Владимировне или ко мне.
— А ты дала наш адрес по Телеграфному или Армянскому? Ей удобнее с Телеграфного. Армянский от нее дальше, и потом надо пройти два двора и столько камней… черных камней!.. Убери, убери камни!
Может быть, даже лучше, что все кончилось так: это избавило меня от дальнейшего мучительного ожидания. А потом пришел сон, долгий, глубокий, без сновидений, и настало утро в слабости и тумане, и врач тыкал меня в спину и грудь холодным кружочком стетоскопа и что-то бормотал о «втором кризисе», и я опять заснул. Вторично проснулся под своим обычным ватным одеяльцем, карт на стенах уже не было, и Шекспир с «Охотниками за микробами» вернулись на книжную полку. Но и без этих очевидностей я уже знал, что Мария Владимировна не придет, что она не собиралась приходить и обмолвилась своим обещанием из пустой вежливости. Я не знал, почему она так поступила, да и не думал об этом. Моя Мария Владимировна перестала существовать…
Марии Владимировны уж нет на свете. Она прожила долгую жизнь и чуть не до последних дней работала в школе. Я никогда не расспрашивал о ней школьных товарищей. И если минувшее все же всплыло, то помимо моей воли.
Это случилось на одной из наших традиционных встреч. Бывшая девочка Ира Букина последней видела Марию Владимировну. Та с удивительной теплотой вспоминала наш старый класс, делая единственное исключение для меня.
— За что же такая немилость? — спросил я.
— Ты не берег ее скромного достоинства, — наставительно ответила бывшая девочка Ира Букина.
— Вот как?.. В чем же это выражалось?
— А география — забыл?.. Ты вел себя ужасно!
— Господи, что за чушь!
— Ничего не чушь. Сколько лет прошло, а Мария Владимировна все спрашивала: «За что он меня так ненавидел?..»
Как трудно быть учителем, но и как трудно быть учеником!
Почему я не стал футболистом
Подобно всем футболистам, я начинал с тряпичного мяча, который мы гоняли в подворотне, соединяющей два двора нашего громадного московского дома. До чего же трудно придерживаться истины, даже в самых незначительных обстоятельствах, когда речь идет о прошлом. Ведь и не хочешь соврать, а соврешь, понуждаемый ко лжи вовсе не расчетом, а случайно подвернувшимся словом, неподатливостью фразы. Да разве я гонял мяч в свои четыре года? Конечно, нет! Гоняли большие мужики лет семи-восьми, а я исполнял — притом добровольно — роль загольного кипера. Настоящие загольные киперы — это уже кандидаты в команду, им самим этак лет по шесть, и они могут пулей слетать за далеко прострелившим ворота комком тряпья и ваты и, не притрагиваясь к нему руками, подогнать или направить вратарю пушечным ударом. Куда мне было тягаться с ними на моих еще слабых ногах? Самое большее, на что я мог рассчитывать, — это схватить в руки случайно подкатившийся ко мне тряпичный ком, слиться с ним, круглым, теплым, грязным, в нежно-отчаянном порыве и с неохотой отдать вратарю, схлопотав легкий подзатыльник.
Всерьез роль загольного кипера я стал выполнять года через два на даче в Акуловке. Там уже играли не тряпичным, а самым настоящим футбольным мячом с розовой камерой, которую перед каждой игрой подклеивали, а затем надували, с трепетом ожидая, что под напором воздуха из велосипедного насоса или могучих легких Кольки Глушаева он даст новую дырку, мячом с кожаной, будто стеганой покрышкой — время от времени ее подшивали дратвой, со шнуровкой из сыромятной кожи, небольшим, третьего размера, тугим коричневым настоящим футбольным мячом.
Надо сказать, мне не так-то уж часто приходилось бегать за мячом, — Колька Глушаев недаром обладал репутацией непробиваемого голкипера. И, зная это, соперники не пытались обстреливать ворота издали, старались выйти прямо на вратаря и тогда уж бить. В акробатических прыжках Колька брал «мертвые» мячи. Но случалось, мяч проходил рядом со штангой — телеграфным столбом или стволом березы, а то и над штангой — последнее определялось на глаз и называлось «выше ручек», и я несся через лопухи, буераки, крапивную чащу — играли на пустыре за Акуловкой — и, далекий от прежних жалких порывов, виртуозно гнал мяч назад и посылал прямо в руки Глушаеву. Так, сзади, приучался я обстреливать ворота, так вырабатывался точный удар, которому я был обязан своими последующими успехами сперва в дворовом, потом в школьном футболе и, наконец, тем, что меня, уже юношу, приметил играющий тренер «Локомобиля», знаменитый Жюль Вальдек.