Так или иначе, но к осени сорок первого года к одной из этих четырех групп причисляли себя все зэки Воркутинского лагеря, за исключением, пожалуй, Коли Ушакова. Этот Верин приемыш ни к кому тогда не примкнул, держаться сам по себе он старался и дальше. Его отношения с Верой мало походили на отношения остальных: никто им, в сущности, не интересовался, и, как понял Ерошкин, Колю это устраивало.
Еще читая летние доносы, Ерошкин обратил внимание, что в них нет ни одного, подписанного фамилией Ушаков, и в сентябре, когда вал доносов достиг максимума, он тоже ни разу ни на кого не настучал. Почему-то, однако, Клейман с этим мирился. Возможно, дело было в Колином письме, написанном в тот же сентябрь и адресованном Вериным дочерям. Вне всяких сомнений, Клейман санкционировал его отправку, и Ерошкин потом много раз благодарил Бога за то, что Москва сумела перехватить письмо.
Оно было короткое и очень странное. Начав с поздравления старшей из Вериных дочерей, Тани, с днем рождения, Коля писал ей, а также Маше и Лене, что, возможно, они об этом не знают, но он — их старший брат. С тех пор, как он ушел от Веры, ему пришлось многое пережить, многое испытать. К счастью, это не было пустой тратой времени; за эти годы он немало всего понял и как старший брат считает своим долгом поделиться накопленным с сестрами. Дальше он писал им, что они быстро взрослеют, это естественно, и скоро столкнутся с тем, о чем он сейчас скажет.
Первое, что Таня, Маша и Лена должны, обязаны знать: плотская любовь есть грех, страшный, непростительный грех. Настоящие родители — не плотские, а духовные; плотские родители зачали тебя во грехе, зачали, когда ими не владело ничего, кроме преступной похоти. Каждое дитя, продолжал Ушаков, само должно найти своих истинных родителей, родителей по духу и, ничуть не скорбя, наоборот, ликуя, уйти к ним, как он когда-то ушел к Вере. В этом и состоит призвание человека, как задумал его Господь.
И у них троих, писал Ушаков, приближается время, когда они должны будут уйти от той матери, которая их выносила и родила, которая кормила их грудью и растила, так же, как много лет назад он ушел от своей родной матери к Вере. Они выросли и скоро уйдут навсегда, оборвут все корни, чтобы не мешать Вере и ему соединиться вновь. Это письмо поразило Ерошкина, он прекрасно понимал, какое впечатление оно бы произвело на Вериных дочерей, да и на саму Веру, если бы к ней попало.
Смирнов и он еще надеялись, что с Верой все может кончиться благополучно, потому что до сих пор те, кто ее любил, были готовы ждать Веру столько, сколько надо, то есть пока она сама к ним не придет. Они соглашались играть по правилам, признавали их. Письмо Ушакова означало, что этот порядок может рухнуть в одно мгновение. Ушаков не просто отказывался уважать ход событий, нарушал очередь, своим письмом он как бы утверждал, что претензии остальных не имеют под собой оснований. И сами зэки, и их надежды насквозь греховны, и, если бы Вера выбрала одного из них, это значило бы, что она опять пошла на поводу у греха. Желать, хотеть, ждать этого — значит желать и хотеть для Веры зла.
Ерошкин видел, что Ушаков не сомневается, что Вера никогда на этот путь снова не встанет: ничего, кроме горя и страданий, он ей не принес. Она любила Иосифа Берга больше любого из тех, кто с ним, Ушаковым, здесь сидит, больше всех их, вместе взятых, но и эта любовь была основана на плотском грехе, не дала ей ничего, кроме зла.
Всё это, хотя, может быть, и не так четко, Ерошкин на допросах в Москве уже от Ушакова слышал, но тогда внимания на его слова не обратил; теперь же это выросло, развилось, и Ерошкин не мог представить без страха, что будет, если подобное послание дойдет до Веры.
Другие, в том числе и Сталин, кротко, терпеливо стояли в очереди, им в голову не приходило, что может быть иначе, Ушаков же плевать на это хотел. Он явно не собирался ждать тех двадцати лет, что минули после его ухода из дома Веры. Больше того, он как бы утверждал, что вообще во всей этой истории нельзя, не надо быть терпеливым и кротким; нельзя ждать, когда Вера к тебе придет, нет, надо самому идти к ней; не жалея сил, бежать, нестись во весь опор ей навстречу. Если человек понял, что больше не может жить без Веры, что ничего, кроме Веры, ему в жизни не нужно, он должен к ней идти день за днем, нигде и никогда не задерживаясь, нигде не замедляя шага и не делая привала.
Всё это как будто было разумно, не раз Ерошкин даже готов был с ним согласиться, но тут же ему представлялось, что произойдет, стоит другим зэкам узнать, чего хочет Ушаков.
В октябре, когда под Воркутой начались зимние холода, зэки стали замерзать. Хотя в каждой палатке было по две буржуйки, их привезли еще летом и они топились сутки напролет — слава богу, вокруг лагеря было много кривых болотных березняков, — брезент удержать тепло не мог. Зэки простужались один за другим, болезнь сразу перекидывалась на легкие, и скоро в лагере была уже настоящая эпидемия пневмонии.
У Ерошкина, когда он читал лагерный отчет Клеймана, датируемый концом октября и тогда же отправленный в Москву, было ощущение, что еще неделя, в крайнем случае две — всё и вправду будет кончено, в живых не останется никого, ни одного человека из любивших Веру. Ерошкин знал, что зиму пережили все, все зэки до последнего, и не понимал, как это могло быть, как они спаслись — это было даже не везение, а нечто уж совсем сверхъестественное. Потом, читая клеймановские бумаги дальше, кое-что он стал понимать и всё равно так и остался при убеждении, что в лагере под Воркутой тогда произошло чудо.
В октябре Клейман, похоже, потерял к зэкам интерес, они болели, слабели, должны были со дня на день умереть, и ему сделалось безразлично, в какое точно число это произойдет. Наверное, поэтому он не стал мешать турку Вагизу Султан-оглы, мужу Ирины, когда тот попытался наладить в лагере медслужбу. Вагиз был врачом, но, живя на юге Турции, в Латакии, вряд ли прежде имел дела с обморожениями, пневмониями, пеллагрой, прочими северными прелестями. Тем не менее, судя по всему, врач он был от Бога.
Сначала этот турок много на себя не брал. Тем более что видел, что зэки будто привыкли к смерти и бороться за жизнь не хотят. Может быть, за исключением Сашки, в которой оказалась настоящая сила. Она одна с первого дня ходила вместе с Вагизом за другими больными.
Ерошкин читал журнал лагерного медпункта — под него стараниями Вагиза выделили единственную в лагере двойную палатку, — и его не покидало какое-то тоскливое возбуждение. Корневский поступил двадцать пятого сентября, температура тридцать девять и пять. Предварительный диагноз — пневмония. Состояние тяжелое, назначено следующее лечение… Соловьев поступил первого октября, температура тридцать девять и две, предварительный диагноз — пневмония, кроме того, пеллагра второй степени, состояние средней тяжести. Назначено следующее лечение… Ирина поступила третьего октября, температура тридцать девять и одна, предварительный диагноз — пневмония, кроме того, свежее обморожение ступней обеих ног. Состояние средней тяжести. Назначено следующее лечение… И дальше, дальше, дальше — везде одно и то же. Весь этот журнал от первой страницы до последней велся на двух языках — турок писал на латыни, а перевод, делавшийся, очевидно, с помощью Ирины, в журнал заносила Сашка: Ерошкин хорошо запомнил ее твердый размашистый почерк еще тогда, когда она подписывала протокол своего допроса в Москве.
Сначала у Ерошкина даже было подозрение, что, может быть, все они так легко соглашались умереть, потому что отказались от Веры, Ушакову удалось их убедить, что прав на нее они не имеют. Если бы она вернулась к одному из них, это было бы несчастье, тот, кто хочет этого, не может ее любить. Но десятого октября и Ушаков в таком же состоянии и с той же самой пневмонией попал в лазарет, и Ерошкин понял, что Коля тут ни при чем.
Эту их готовность к смерти видел и Вагиз, однажды — тоже рукой Сашки — записавший, что всё, что он делает, они воспринимают как простое продление их мучений. Кроме того, уже по-турецки, без перевода, он позже записал в журнале, что зэки сделались равнодушны к жизни: цена ее настолько невелика, что им и в голову не приходит за нее бороться. И у Толстого, и у Достоевского он много читал, что такая покорность вообще характерна для русских, да и Ирина говорила, что русская вера, как и вера в Аллаха, велит с кротостью принимать всё, что тебе уготовано, но, по его мнению, это объяснение неверно. Причина апатии чисто физиологическая. Связана она с тем, что день стал совсем коротким. Турок писал, что из-за этого и ему трудно бороться с тоской: вокруг бесконечные, ровные, как стол, болота, занесенные снегом, и такая же бесконечная ночь. Солнце восходит меньше, чем на полтора часа, скоро его не будет вовсе, и тогда почти на три месяца наступит, как они ее здесь называют, полярная ночь.