К такому повороту событий Алексей был совершенно не готов. Теперь-то делать чего, а? Падать в ноги князю — повинную, мол, голову меч не сечет? Повинную — оно конечно, а дурную, вдобавок любопытную не в меру? Самое малое, что князь сделает с дурнем, подслушавшим его тайный разговор с Паленом, это… это… подумать страшно! Да еще вышеназванный дурень набрался наглости обрядиться в одежду достопамятного княжеского предка!
— Свят, свят, свят, — как-то неуверенно произнес, князь, водя туда-сюда трехсвечником, что, очевидно, должно было означать крестное знамение. — Сгинь, пропади, сила нечистая!
Родимый! Да Алексей непременно, всенепременно сгинул бы, кабы мог! Сквозь пол провалился бы либо просочился сквозь стену — да вот беда, сему отроду не научен был!
Он только и мог, что стоять, лупать глазами и мучительно размышлять, что теперь делать, как быть, — и вдруг его осенило. “Коли начал врать, так ври до конца!” — пронеслась в памяти старинная детская премудрость, и Алексей, почти теряя сознание от собственной смелости, произнес загодя, затверженные словеса — вернее, провыл невесть из каких — нутряных глубин исходящим, самым что ни на есть замогильным голосом:
— О мой несчастный потомок… Явился я сюда остеречь тебя от беды, коя подстерегает тебя. Змею пригрел ты на своей груди, бедный, бедный князь Василий. Женка твоя Авдотья (Алексей вовремя сообразил, что привидение времен Анны Иоанновны едва ли одобрило бы нынешнюю манеру переиначивать всякое имя на французский манер!) задумала сжить тебя со свету, но сначала хочет руками твоими содеять нечто, противное нашей православной вере.
— Господи помилуй, — ужаснулся князь, снова обмахиваясь шандалом.
— Неужто? Поверить не могу!
— Чистая правда, не сойти мне с этого места, ежели вру, — горячо поклялся Алексей, у которого рука тоже дернулась было осенить себя крестом, да он вовремя сообразил, что призрак — исчадие, вообще говоря, адово! — вряд ли решился бы на такое.
—Лопни мои глаза, развались утроба на тысячу частей! Она и этот латинский аббат, который совратил ее в чуждую веру и прелюбодействует с ней бесчинно, развратно под крышей Твоего дома, желают с твоей помощью воздействовать на нашего государя Александра Павловича, принудить его установить в России унию, предав нашу веру и Отечество под власть Рима. Они ждали только, чтобы графа фон дер Палена, происками вдовствующей императрицы, удалили от двора, ну а теперь, когда он отбыл из Петербурга, тебе будет вручено письмо для передачи императору.
— Письмо? — повторил князь, насторожившись. — От кого?
— То самое письмо, кое отец Губер нес покойному государю, да был графом Петром Александровичем остановлен. Тебе придется передать его государю, а он будет вынужден…
— Мне придется? Он вынужден будет? — опять повторил князь, прищурившись. — Что же, нас заставят поступать так, как угодно будет какому-то там аббатишке Флориану и иезуиту Губеру? И каким же это образом?
Алексей нервно сглотнул. Теперь предстояло самое главное — оказать про убийство Талызина. Потому что в этом вся суть — и в пропавшем из его секретера письме. А еще надо будет не забыть и поведать про некоего деревенского увальня, недоросля, которого в сей гибели обвиняют, но который в ней неповинен. Может быть, конечно, князю покажется странным, что призрак его предка вдруг начнет ходатайствовать о невиновности какого-то безвестного молодого придурка, но ведь, коли сам о себе не похлопочешь, никто не побеспокоится, обязательно, обязательно надо за себя замолвить словечко!..
Нет, с тоскою осознал Алексей, он не сможет это сделать потому, что нельзя в одну кучу мешать судьбу государства и свою жалкую, никчемную участь. Особенно в такой великий миг. Все равно как если бы солдат, уже взобравшийся на последний вражеский редут и захвативший знамя противника, вдруг бросил его и начал прилаживать отвалившуюся подметку сапога. Нет, нельзя. Невозможно! А, пропади все пропадом!
И, окончательно махнув на себя рукой, он с трудом выговорил:
— Генерал Талызин был…
— А скажи, мой высокочтимый предок, — начал в тот же миг князь, и Алексей осекся, — а поведай-ка своему несчастному потомку: отчего на портрете твоем, на том, что в большой зале висит, у тебя деревянная правая нога, а теперь — левая?
Февраль 1801 года.
Евгений Вюртембергский [40] был племянником императрицы Марии Федоровны. Тогда ему было тринадцать лет, и, приглашая его в Россию, Павел сначала хотел всего лишь сделать любезность жене, с которой как раз находился во временном перемирии. Однако постепенно намерения его переменились…
Самому Евгению родство с русским императором, помешанным на старо-прусской военной системе Фридриха II, приносило пока только одни неприятности. С туго заплетенной по моде того времени косой, круто завитыми локонами, запрятанными под неудобную шляпу, закованный в зеленый кафтан, узкий желтый жилет, такие же панталоны и зеленые сапоги с золотыми шпорами, он чувствовал себя несчастным из-за того, что лишен был всех развлечений своего возраста, и недолюбливал венценосного родственника.
Путешествие в Петербург было воспринято им лишь как продолжение неприятностей, источником которых был русский император. Самым впечатляющим оказался для Евгения подъем по слишком крутой лестнице Михайловского замка — ботфорты были непомерно высоки и мешали сгибать ноги.
И вот он явился пред лицом императора. Воспитатель принца Дибич, дал ему строгое наставление, преклонить одно колено пред русским царем, однако из-за жестких и высоких голенищ ботфорт это никак не удавалась сделать. Внезапно, пытаясь согнуть голенище, принц потерял равновесие и рухнул на оба колена. Император был, видимо, тронут стараниями неуклюжего толстого мальчика. Он поднял Евгения обеими руками, опустил на стул и приветливо разговорился с ним. Евгений скоро освоился и болтал безудержно.
— Знаете, ваше величество, — сказал он в ответ на какой-то вопрос, — путешествия не делают человека умнее!
— Почему вы так думаете? — спросил Павел с улыбкою.
— Да потому, — ляпнул мальчик, — что Кант никогда не выезжал из Кенигсберга, а мысль его обнимала весь мир.
Лицо Павла так помрачнело, что Евгений даже струхнул.
— А что такое, маленький человечек, знаете вы о Канте? — сурово спросил он.
Молнией промелькнуло в голове юного принца запоздалое воспоминание о решительном отвращении, которое испытывал русский император вообще ко всем философам (в противоположность, между прочим, своей матушке!).
— Я ничего не знаю о его творениях, — быстро нашелся Евгений, — они для меня— иероглифы. Но сам он сделался историческим лицом, и его не обходят молчанием на уроках истории.