Подписываюсь на заем в сумме 3000 рублей.
А. Макаренко
О книге «Честь»
30 июня в «Литературной газете» в статье «Против шаблона» я мимоходом коснулся выступления критика т. Малахова в журнале «Литературный критик» с разбором первой книги моего романа «Честь». Я обвинил критика в том, что он требует от меня шаблона, побуждает к стандартному изображению жизни.
Критик ответил очень оригинально: он заявил, что мое обвинение — неправда, и в доказательство…перепечатал свою статью почти полностью в «Литературной газете».
Можно еще несколько раз перепечатать статью, и все же она останется прежней статьей. Может быть, повторение одних и тех же текстов произведет на читателя гипнотическое действие: критик настолько уверен в своей правоте, что и спорить не хочет, а повторяет все одно и то же. Читатель в таком случае возьмет и подумает:
— Наверное, правильно пишет: и в журнале, и в газете одно и то же напечатано.
К сожалению, я не имею возможности перепечатать свой роман в «Литературной газете», чтобы использовать метод внушения, и тем не менее я продолжаю обвинять критика в том, что он требует от меня и, разумеется, от других писателей следования шаблонам.
Описанное происшествие совершенно выбило из моей души последние остатки авторского самомнения. Сейчас у меня такое настроение, которое обычно характеризуется формулой «Быть бы живу». Я не мечтаю ни о каких похвалах моему роману, не вспоминаю никаких его достоинств. Для простоты я готов признать, что «Честь» — плохой роман, неудачный.
Меня интересует уже не роман и его качества. Меня страшно заинтересовали критические методы критика, его публицистические высказывания и тот самый шаблон, из-за которого он на меня напал. О романе можно и забыть, а высказывания критика есть в некотором роде поучение, директива, педагогика — о них забыть нельзя. Кроме того, критическая статья есть еще и литературный быт, отражение литературных нравов.
В чем заключаются главные удары критика? Он обвиняет меня в том, что я неправильно, неправдиво изобразил рабочее общество в уездном городе в начале империалистической войны. Он утверждает, что в моем изображении рабочие вышли шовинистами. Он старается доказать это цитатами из моего романа и такими невинно вопрошающими абзацами:
«Но действительно ли требовала рабочая честь и войны до победы, и поддержки царя? Может быть, семья Тепловых так восторженно исповедует шовинизм потому, что это редкостно отсталая и темная семья? Может быть, только поэтому старик Теплов говорит такие вещи, до которых редко в то время договаривались даже самые откровенные ренегаты и социал-шовинисты».
Могу одно сказать: повезло моему герою, старому Теплову! Он восторженно исповедует исступленный шовинизм! Не какой-нибудь просто шовинизм, а «исступленный», и не как-нибудь, а восторженно. Если мне удастся показать, что старый рабочий Теплов есть самый обыкновенный, так сказать, скромный шовинист, то и в таком случае я могу обвинить критика в совершенно необъяснимом пристрастии, в нарочитом искажении моего романа. Я не сомневаюсь в том, что каждый сколько-нибудь вдумчивый читатель не увидит в Теплове никакого шовинизма. Спрашивается в таком случае: при помощи каких приемов критик обратил старого Теплова в шовиниста? И потом еще спрашивается: для чего он это сделал?
Что такое шовинизм? Во всяком случае это совершенно определенное, активное национальное самомнение, это неприязнь к другим народам, это стремление к порабощению других народов или, по крайней мере к победе над ними.
В моем романе нет ни одного слова, в котором бы старый Теплов или другой какой-нибудь рабочий выражал свое пренебрежение к другим нациям. Ни в одном слове он не высказывает стремления к победе, ни в чем не проявляется его оправдание империалистической войны. Критик не нашел такого слова, и все-таки он доказывает, что Теплов — шовинист. Интересно, как это он делает?
Получается это следующим образом. Критик выписывает такой текст:
«А когда уезжал Алексей на фронт, отец вышел во двор, холодно миновал взглядом неудержимые, хотя и тихие слезы жены, позволил Алексею поцеловать себя и только в этот момент улыбнулся необыкновенной и прекрасной улыбкой, которую сын видел первый раз в жизни.
— Ну, поезжай, — сказал Семен Максимович радостно, — когда приедешь?
Алексей ответил весело, с такой же искренней, простой и благородной улыбкой:
— Не знаю, отец, может быть, через полгода.
— Ну, хорошо, приезжай через полгода. Только обязательно с „Георгием“».
Я сейчас подчеркнул те слова, которые подчеркнул критик. Только одно слово я подчеркнул по собственной инициативе, ибо оно действительно пахнет шовинизмом: «благородной» (улыбкой). Только это слово не мое, а критика. У меня написано «благодарной улыбкой». Я не обвиняю в сознательной замене одного слова другим. Это сделано нечаянно, только потому, что критику страшно хочется так читать. Получается действительно букет: сын шовиниста отправляется на фронт и благородно улыбается!
Подача этого отрывка, даже после произведенных над ним манипуляций и подчеркиваний, может быть, не достигнет цели. Читатель может подумать, что же тут особенного, старик не слова ни сказал о победе над немцами, не выразил своего квасного патриотизма, может быть, это и не шовинизм? Может быть, это что-нибудь другое?
Критик не дает читателю опомниться. Перед тем как процитировать отрывок, он напишет:
«Ликование достигает своего наивысшего предела, когда старик Теплов провожает на фронт сына».
Раньше чем познакомиться с отрывком, читатель уже знает, что в нем изображается ликование (никак не меньше!). Читатель уже ошеломлен. Критик не оставит его в покое. После цитаты он пускается в такие критические восторги:
«Что их так обрадовало? Ведь не „Георгий“ же, которого требует отец от сына. И неужели можно найти хотя бы одну рабочую семью, в которой проводы единственного сына на империалистическую войну воспринимались как радостное событие. Едва ли пресловутый герой… Козьма Крючков столь бодро вел себя, отправляясь на фронт».
После такого напутствия любой отрывок может показаться сомнительным. Критик имеет право надеяться, что цель достигнута и может подавать на стол второй отрывок, с таким же усилием препарированный. Все делается очень просто, уединенная цитата, без указания на места предыдущие и последующие, оглушительный подбор «критических» словечек: «ликование», «обрадовало», «радостное событие», «всплакнувшая мать Алеши тоже поддается общей радости».
Мне хочется объяснить поведение критика. И как бы я ни хотел быть к нему снисходительным, объяснения напрашиваются самые печальные: или критик не способен, элементарно не способен разобраться в художественном произведении, или он сознательно, нарочито искажает мою работу. Какая их этих двух возможных причин заставила, например, скрыть от читателя страницу, предшествующую сцене прощанья. На этой странице совершенно ясно объясняется отношение старика Теплова к войне.
«— Поехали воевать, значит?.. Напрасно на немцев поехали. Надо было на турок.
— А что нам турки сделали?
Семен Максимович редко улыбался, но сейчас провел рукой по усам, чтобы скрыть улыбку.
— На турок надо было. Война с турками легче. Смотришь, и победили бы.
— И немцев победят.
— На немцев кишка тонка, и царь плохой. С таким царем нельзя на немцев. У них царь с какими усами, а наш на маляра Кустикова похож. Сидел бы уж тихо…»
Я отдаю себе отчет в том, что такое высказывание старого рабочего удовлетворить критика не может. Он, конечно, потребует, чтобы в словах рабочего были на местах все формулы политического определения империалистической войны, чтобы старик в 14-м году высказывался в тех самых словах, в которых мог высказываться только Ленин. Но все-таки… хотя бы миниатюрное внимание на это место критик обратить должен. Разве в этих словах выражается шовинизм? Разве здесь не высказано глубокое презрение к царю, к войне, к дипломатии?
Критик не хочет замечать и других мест, расположенных буквально по соседству со сценой прощанья. Я принужден привести из этих абзацев несколько отрывков. Они расположены на левом столбце страницы, а сцена прощанья на правом:
«Война тяжелой, неотвязной былью легла на дни и ночи людей, былью привычной, одинаковой вчера, сегодня и завтра. Дни проходили без страсти, и люди умирали без подвига…
Тихо плакали на Костроме матери в своих уединенных уголках, ожидая прихода самого радостного и самого ужасного гостя того времени, — почтальона, ожидали, не зная, что он принесет, письмо от сына или письмо от ротного командира. Иногда переживания матерей становились определеннее, это тогда, когда приезжал сын, искалеченный или израненный, но живой, и матери не знали, радоваться ли тому, что хоть немного осталось от сына, или плакать при виде того, как мало осталось».