В одной из бесед с Е. Н. Опочининым Достоевский, размышляя вслух о разного рода сексуальных аномалиях, рассказал о случае некрофилии, свидетелем которого он якобы был. Примечательно, что первый публикатор опочининских «Бесед с Достоевским» в 1936 году, Ю. Верховский, не решился включить этот художественно отработанный рассказ в текст мемуаров — и, по-видимому, именно по причине рискованности самого предмета. Рассказ не входил и в дважды изданный двухтомник «Достоевский в воспоминаниях современников» (1964 и 1990). Впервые он был опубликован лишь в 1992 году в «Новом мире». В беседе с Опочининым Достоевский также говорит о человеке вообще: «В этом отношении (т. е. в половом) столько всяких извращений, что и не перечтешь… Я думаю, однако же, что всякий человек до некоторой меры подвержен такой извращенности, если не на деле, то хотя бы мысленно… Только никто не хочет в этом сознаваться». Несомненно, к «всяким людям» Достоевский причислял и себя.
В. В. Тимофеева, корректор журнала «Гражданин», где Достоевский в начале 70-х годов был редактором, вспоминала «о трагедии неугомонной и неподкупной религиозной совести, в которой палач и мученик таинственно сливаются иногда воедино», причем «тайны этой трагедии» Достоевский, по ее словам, «навеки унес с собой».
Когда Достоевский слушал смертный приговор на Семеновской площади Петербурга в декабре 1849-го, он, по его собственному признанию, раскаивался «в иных тяжелых делах своих (из тех, которые у каждого человека всю жизнь лежат в тайне на совести)». В. П. Свинов полагает, что все эти свидетельства можно интерпретировать в плане осознания Достоевским какого-то греха молодости, еще до ареста по делу петрашевцев: «Итак, снова тайна, да еще и связанная с тяжелыми делами, которые лежат на совести всю жизнь. Слишком серьезные, слишком значительные слова, чтобы считать их общим местом, всего лишь приличествующей ситуации риторикой. Вряд ли мы когда-нибудь узнаем, в чем состояла трагическая тайна Достоевского, которую он „навеки унес с собой“. Об этом мог знать разве что священник Владимирской церкви, исповедовавший Достоевского перед смертью. (Отец Мегорский, если верить воспоминаниям Анны Григорьевны…)»
И тот же Свинцов верно указывает, что «в тексте главы „У Тихона“ нет ни малейшего намека на сексуальное насилие. Ставрогин обманул, совратил, обольстил Матрешу, воспользовался ее мгновенной влюбленностью в „барина“, человека из другого, из высокого, из недоступного мира. Разумеется, и это скверно (не говоря уж о страшном финале — самоубийстве Матреши). Однако насилия не было. Насилие существовало лишь в замысле, в черновых набросках к „Бесам“, где действительно говорится, что „князь“ (черновая ипостась Ставрогина) „изнасиловал ребенка“». Строго говоря, по впечатлению Ставрогина, Матреше было четырнадцать, но тогда его поступок даже не считался растлением по действовавшему тогда уголовному законодательству, и Николаю Всеволодовичу оставались только вечные нравственные муки, но никак не угроза уголовного наказания.
Ставрогин не может раскаяться до конца, не может совладать со своими страстями. Осознание прежних грехов не мешает ему творить новые. И самоубийство для него становится лучшим выходом. Этот последний грех избавляет окружающий мир от того зла, которое он, вольно или невольно, несет с собой. В частности, «гражданин кантона Ури» предпочитает повторить судьбу Иуды, но не увлекать с собой в омут страстей Дарью Шатову, готовую следовать с ним хоть на край света. По оценке С. Н. Булгакова, «Ставрогина нет, ибо им владеет дух небытия, и он сам знает о себе, что его нет, отсюда вся его мука, вся странность его поведения, эти неожиданности и эксцентричности, которыми он хочет как будто самого себя разубедить в своем небытии; а равно и та гибель, которую он неизбежно и неотвратимо приносит существам, с ним связанным».
Вячеслав И. Иванов в статье «Достоевский и роман-трагедия» подметил тесную связь главных героев «Бесов» с образами гетевского «Фауста»: «Достоевский хотел показать в „Бесах“, как Вечная Женственность в аспекте русской Души страдает от засилия и насильничества „бесов“, искони борющихся в народе с Христом за обладание мужественным началом народного сознания. Он хотел показать, как обижают бесы, в лице Души русской, самое Богородицу (отсюда символический эпизод поругания почитаемой иконы), хотя до самих невидимых покровов Ее досягнуть не могут (символ нетронутой серебряной ризы на иконе Пречистой в доме убитой Хромоножки). Задумав основать роман на символике соотношений между Душою Земли, человеческим я, дерзающим и зачина-тельным, и силами Зла, Достоевский естественно должен был оглянуться на уже данное во всемирной поэзии изображение того же по символическому составу мифа — в „Фаусте“ Гете. Хромоножка заняла место Гретхен, которая, по разоблачениям второй части трагедии, тожественна и с Еленою, и с Матерью-Землей; Николай Ставрогин — отрицательный русский Фауст, — отрицательный потому, что в нем угасла любовь и с нею угасло то неустанное стремление, которое спасает Фауста; роль Мефистофеля играет Петр Верховенский, во все важные мгновения возникающий за Ставрогиным с ужимками своего прототипа. Отношение между Гретхен и Mater Gloriosa — то же, что отношение между Хромоножкою и Богоматерью. Ужас Хромоножки при появлении Ставрогина в ее комнате предначертан в сцене безумия Маргариты в тюрьме. Ее грезы о ребенке почти те же, что бредовые воспоминания гетевской Гретхен…
Мне не надобен нов-высок терем,Я останусь в этой келейке;Уж я стану жить, спасатисяЗа тебя Богу молитися.
Эта песня Хромоножки — песня русской Души, таинственный символ ее сокровенного келейничества. Она молится о возлюбленном, чтобы он пребыл верен — не столько ей самой, сколько своему Богоносному назначению, и терпеливо ждет его, тоскуя и спасаясь — ради его спасения. У Гете Гретхен песнею о старом короле, когда-то славном на крайнем Западе, в ultima Thule, и о его кубке также обращает к отсутствующему возлюбленному чаровательное напоминание о верности.
Та, кто поет песню о келейничестве любви, — не просто „медиум“ Матери-Земли… но и символ ее: она представляет в мифе Душу Земли русской. И недаром она — без достаточных прагматических оснований — законная жена протагониста трагедии, Николая Ставрогина. И недаром также она вместе и не жена ему, но остается девственною: „князь мира сего“ господствует над Душою Мира, но не может реально овладеть ею, — как не муж Самаритянки четвертого Евангелия тот, кого она имеет шестым мужем. Ставрогина же ясновидящая, оправившись от первого ужаса, упрямо величает „князем“, противополагая ему в то же время подлинного „его“».
«Виновата я, должно быть, перед ним в чем-нибудь очень большом, — вот не знаю только, в чем виновата, вся в этом беда моя ввек… Молюсь я, бывало, молюсь, и все думаю про вину мою великую перед ним».
Этот другой, светлый князь — герой-богоносец, в лице которого ждет юродивая духовидица самого Князя Славы. И уже хромота знаменует ее тайную Богоборческую вину — вину какой-то изначальной нецельности, какого-то исконного противления Жениху, ее покинувшему, как Эрос покидает Психею, грешную неким первородным грехом естества перед божественною Любовью.
«Как, разве вы не князь?.. Всего от врагов его ожидала, но такой дерзости никогда! Жив ли он? Убил ты его или нет, признавайся!.. Говори, самозванец, много ли взял? За большие ли деньги согласился… Гришка Отрепьев, анафема!»
«Сова слепая», «сыч» и «плохой актер», Гришка Отрепьев, «проклятый на семи соборах», христопродавец и сам дьявол, подменивший собою (загубивший, быть может, — во всяком случае, как-то предавший) «сокола ясного», который «где-то там, за горами, живет и летает, на солнце взирает», — вот «дурной сон», приснившийся Хромоножке перед приходом Ставрогина и вторично переживаемый ею в бреду пророческом — уже наяву.
Но кто же Николай Ставрогин? Поэт определенно указывает на его высокое призвание; недаром он носитель крестного имени («ставрос» — крест). Ему таинственно предложено было некое царственное помазание. Он — Иван-царевич; все, к нему приближающиеся, испытывают его необычайное, нечеловеческое обаяние. На него была излита благодать мистического постижения последних тайн о Душе народной и ее ожиданиях Богоносца. Он посвящает Шатова и Кириллова в начальные мистерии русского мессианизма. Но сам, в какое-то решительное мгновение своего скрытого от нас и ужасного прошлого, изменяет даруемой ему святыне. Он дружится с сатанистами, беседует с Сатаной, явно ему предается. Отдает ему свое я, обещанное Христу, и оказывается опустошенным, — до предварения еще при жизни «смерти второй», до конечного уничтожения личности в живом теле. Он нужен злым силам своею личиною, — нужен, как сосуд их воли и проявитель их действия; своей же воли уже вовсе не имеет. Изменник перед Христом, он неверен и Сатане. Ему должен он предоставить себя, как маску, чтобы соблазнить мир самозванством, чтобы сыграть роль лже-Царевича, — и не находит на то в себе воли. Он изменяет революции, изменяет и России (символы: переход в чужеземное подданство и, в особенности, отречение от своей жены, Хромоножки). Всем и всему изменяет он и вешается, как Иуда, не добравшись до своей демонической берлоги в угрюмом горном ущелье. Но измена Сатане не лишает его страдательной роли восприимчивого проводника и носителя сатанинской силы, которая овладевает вокруг него и через него стадом одержимых. Они — стадо, потому что изо всех них как бы вынуто Я: парализовано в них живое Я и заменено чуждою волей. Лишь двое людей, отмеченных Ставрогиным, своего Я не отдали и от стада отделились: это — Кириллов и Шатов. Как же распорядились они своим Я?