— Но я тоже... честная, — прошептала она, опуская глаза.
— Перед всеми?
— И перед тобой тоже.
Он тихо, благодарно сжал ее руку в своей. Теперь они стояли молча, не глядя друг на друга.
С тяжким стоном упало дерево в саду.
— Что это? — вздрогнул Павлик.
— Немцы сад рубят... — ответила Настя.
Ее лицо вдруг покрылось краской. Он покраснел тоже.
— Наш сад? — прошептал он. — Помнишь?
— Помню, — чуть слышно ответила она. Он не услышал ответа, а почувствовал его по губам, как тот первый и единственный поцелуй в саду.
— Там еще дерево было... — задыхаясь, сказал он. — Помнишь?
— Помню.
— Я вырезал на нем буквы: П. и Н.
— И сердце.
— Помнишь?
— Помню.
Опять завизжала пила, зло, исступленно...
— Вот они сейчас по этому сердцу... пилой... — нервно сказал Павлик. — Черт! Не могу я этот звук слышать! Пойдем, Настя!
Они пошли дальше вдоль забора и остановились у большого камня под липой. Это было место их давних встреч, с восьмого класса. Настя села на камень. Павлик опустился подле нее на желтую траву. Оба молчали. Чуть слышно, точно комариный звон, доносилось сюда пение пилы. Настя смотрела прямо перед собой в пустырь. Она все хотела спросить, где был Павлик, что делал, но что-то мешало ей спросить, она и не знала — что.
— Ну, а где наши?.. Весь десятый «Б»? — спросил Павлик.
— Кто где...
— Да... Разбрелись, рассеялись. Где Федор? Помнишь, он все мечтал конструктором стать? Изобрести вечный двигатель. Смешной Федор!
— Он в армии. Вестей от него нет. Может, и убит.
— Счастливый!
— Что убит — счастливый? — усмехнулась Настя.
— Нет, что он там — счастливый. А если и убит, все счастливее нас. Мы все равно подохнем... пропадем, как бурьян...
Настя ничего не ответила.
— Ну, а подружки твои где? Маруся?
— В тюрьме...
— Галя?
— В Германии...
— Лиза?
— Она теперь Луиза.
— Немцам продалась? — усмехнулся Павлик.
— Нет. Теперь она с итальянцами.
— Стерва!
Теперь где-то близко от них застучали топоры и с шумом упало дерево. Забор задрожал. На ребят посыпались мокрые листья и щепки.
— Рубят! Рубят! — нервно сказал Павлик. — Все поколение наше рубят под корень...
— Не вырубят, — тихо сказала она.
— Может быть, — зло пожал он плечами. — Но искалечат — все, — он встал и стряхнул с брюк листья. — Пойдем походим?
Они пошли через пустырь.
— Ты, Павлик, горький стал... злой... — сказала она тревожно и вдруг спросила, замедляя шаг: — Где же ты был, Павлик, что делал?
Он усмехнулся и остановился.
— Это большой рассказ, Настенька, — сказал он, качая головой. — И я тебе его рассказывал много-много раз...
— Мне? — удивилась она.
— Да. Мысленно, — засмеялся он. — Шел сюда и всю дорогу рассказывал, рассказывал тебе... А пришел — и не знаю, с чего начать.
— С заметки в газете, — тихо, не глядя на него, сказала она.
Он вздрогнул.
— Ты читала?
— Да.
— И прокляла?
— Нет. Пожалела...
Он страдальчески сморщил мальчишеские брови
— Это не надо... Это зачем? Жалеть не надо было. Это мне обидно. Надо было понять.
— А как же это понять? — сказала она чуть слышно. — Я пыталась...
— Понимаешь? — горячо сказал он и схватил ее руку. — Понимаешь, все случилось как в дурном сне... толчками... Вот были наши... вот их нет... и вот — немцы... Я растерялся... Я ничего не успел сообразить. Что делать с собой, как жить? И вдруг — повестка... Так неожиданно... Вызывают в редакцию их газеты. Но почему меня? Я потом узнал от сотрудников, что вызвали всех, кто работал в «Большевистской правде». Но ведь я не работал там... Я только печатал там иногда стихи. Помнишь?
Она кивнула головой и покраснела. Она вспомнила стихи о школе и парусе. Они были посвящены ей. В газете так и стояло: «Посвящается Н.». Только одна буква, но в десятом «Б» все отгадали сразу. Настя рассердилась на Павлика. Они не разговаривали тогда три дня.
— Это Иверский, хромой черт, меня впутал! — продолжал Павлик. — Бездарный поэт... Понимаешь, такая бездарная сволочь!.. А у немцев он стал главной фигурой редакции. Он-то и впутал нас всех. Он и список составил. Ну вот. Что было делать мне? Что было делать?
Он умоляюще посмотрел на Настю. Настя молчала.
— Да... — сказал он задумчиво. — Надо было не идти. Но, понимаешь, я так растерялся... И мать, — он горько усмехнулся, — мать вцепилась в меня, плачет: иди и иди, убьют! Ну и... я пошел. Пошел, чтоб отказаться, объяснить, что тут ошибка, что я не газетный работник... Но меня никто и слушать не захотел. В редакции сидел офицер из гестапо. Все ходили на цыпочках. Иверский ткнул мне заметку и сказал: «Обработайте!» Ну я и... обработал. Безобидная заметка, пустая... Пять строк. И подписывать такие не принято, а Иверский взял и нарочно подписал мое имя и фамилию полностью. Когда я увидел это в газете, — сказал он, кусая губы, — я сразу же подумал о тебе, Настя...
Павлик опустил голову, стараясь подавить слезы. Настя молчала.
— Так меня заклеймили, — продолжал он, проглотив комок, — и Иверский сказал мне, что теперь я должен написать стихи — оду на приход немцев в наш город. Я ответил, что не умею писать од. Он приказал: «Попробуйте!» Я сказал, что быстро вообще не умею писать. Он дал мне три дня сроку и отпустил домой. И вот я остался один на один с собой... дома... Я метался эти дни, Настя, метался так, что передать тебе этого не могу. К бумаге я не прикоснулся. Я знал, что таких стихов я написать не смогу. Вот я весь перед тобой, Настя, — сказал он, глянув ей в лицо в первый раз за все время своего рассказа. — Я все говорю, что было, хоть и горько это мне... заметку, еще одну заметку я бы, может, и написал... но стихи! Стихи! Они ведь сердцем пишутся, ты знаешь!
— Ну? — тихо спросила Настя,
— И тогда я решился бежать. Прочь из города. И убежал.
— Я знаю... а то бы я не пришла...
— Да? — усмехнулся он. — Я так и думал...
— Тебя искали...
— Да... Мать рассказывала мне... Ну вот. Я решил пробираться к нашим. Но у Дона меня схватили немцы, избили и швырнули в вагон. А потом повезли. Куда — не знал я. Может, в лагеря. Может, в Германию. Только далеко за Днепром я сбежал из эшелона и остался один на чужой земле...
Он провел рукою по лбу.
Настя молчала.
— Неизвестные для меня места! — продолжал Павлик. — Тут давно уж и войны нет. И немцы в городах как у себя дома. В Киеве по улицам кадетики бегают. Народ замучен, забит. Я шел через все это как сквозь ночь и думал: а мне куда же идти, что делать? Кто я такой, Павел Бажанов?
— Как кто такой? — сказала Настя. — Ты комсомолец.
— Да? — усмехнулся он и грустно покачал головой. — Это еще неизвестно...
Она удивленно взглянула на него.
— А ты думала когда-нибудь, Настя, почему, почему ты, я, наши ребята из десятого «Б» — комсомольцы? Думала? И я нет. А тут задумался. И сильно.
— Не понимаю я... — мучительно вздохнула Настя.
— А ты спроси себя: «Почему я комсомолка?» Ведь и ты, и я, и все просто так вошли в комсомол, без мучений, поисков, выбора, а многие и без раздумья.
— Нужно... мучиться?
— Нужно! — убежденно сказал он. — Человек проходит сквозь муку, как сталь сквозь огонь, я тогда становится человеком. А мы сначала надели красные галстуки, потом комсомольские значки. Очень просто. И стали мечтать о жизни. И так мы о ней сыто мечтали, что даже вспомнить стыдно. А тут, — грубо перебил он сам себя, — тут волчья жизнь встала передо мной. А я один. Никого нет. Понимаешь?
— Это я понимаю... — прошептала Настя.
— Мы все остались одни, каждый наедине со своей совестью. И каждый сам за себя должен был свой путь в жизни выбрать.
— Каждый думает, как бы свою жизнь спасти, а надо бы думать, как спасти душу, — пробормотала она.
— Что?
— Это мой отец так говорит.
— Душа! — засмеялся он. — У нас в десятом «Б» о ней и не вспоминали. Я и не знал, есть ли она у меня, душа-то, или нет — пар... А как засочилась она кровью — тут я ее и услышал.
— Что ж услышал?
Он не ответил. Он стоял, вытянув шею, и прислушивался к чему-то.
— Опять пила? — спросил он неуверенно. — Или мне кажется?
— Тебе показалось...
— Да! — Он нервно и смущенно усмехнулся. — Теперь будет пила! А там за Днепром мне все шаги чудились... Все казалось мне: у меня за спиной — шаги... Да, так о чем же я? — сморщил он лоб.
— Ты постарел, Павлик! — вдруг заметила она. — Ты теперь старый-старый...
— Да, восемнадцать лет.
— Больше! Тебе больше.
— Да, больше, — согласился он. — Семнадцать с половиной лет и полгода под немцем. Да, так о чем же я? Да! Остался один. Один, наедине со своей душой. — Он усмехнулся. — Один! А я никогда раньше не был один. В кино мы и то ходили коллективно, помнишь?
— Помню.
— А тут я — один, и много дорог передо мною. Да не дорог — пусть тропинок, тем выбирать трудней. И я должен был сам выбрать.
— Выбрать? — спросила она.
— Да, выбрать. А что?
— Ничего... Ты говори...
— Видишь, там, за Днепром, журналы выходят. По-русски и по-украински. Брошюры. Газеты. В них расписывается всеми колерами райская жизнь в Германии. Германия называется Европой, а вы, мол, русские, — азиаты, и вы Европы не видели и не знаете. И не смеете судить. И каждый день в этих газетах оплевывалось самое святое, что было у нас с тобой... И я читал... Понимаешь?