Молчание снова давило в уши. Не так уж далеко отсюда ядреным солдатским сном спали гвардейские казармы, и, если рассудить, не столь уж безнадежной была идея подправить русскую историю при помощи граненых багинетов. Случались примеры в недавнем прошлом. Да и в будущем льдистый отблеск гвардейских штыков будет не единожды ложиться на трон русских самодержцев – штыки возьмут в кольцо Брауншвейгскую фамилию, замаячат поблизости при болезни Елизаветы, поставят точку на судьбе Петра III, мартовской ночью сомкнутся вокруг Михайловского замка, едва не опрокинут напрочь престол в славном и шалом декабре месяце. Но на этот раз штыки останутся там, где им и предписано уставом, – в казармах. Не хватит решимости их посредством переписать историю русской государственности, – видимо, все же ушла водой в песок былая смелость и боевой задор Долгоруких, рука потеряла твердость, заманчивый треск гвардейских барабанов неотвратимо уплывал вдаль, как ни вслушивайся, и вместо эфеса шпаги под руку упрямо подворачивалось очиненное гусиное перо…
– Нужно же делать что-то, – сказал Иван Григорьевич, выражая этим и упование на то, что делом займется кто-то другой, не он.
– Остерман… – заикнулся Сергей.
– Продаст, – сказал Алексей. – Не за рубль, так за два.
О гвардии уже больше и не поминали – спасение было в пере.
– Император должен оставить духовную, – бесстрастным до бесполости дипломатическим голосом сказал Василий Лукич.
– Когда ж он ее напишет? Совсем плох…
(Они упрямо делали вид, что не желают понимать, – страшно было идти до конца и называть вещи своими именами.)
– Император должен оставить духовную, а напишет ее он или нет – дело десятое.
(Потому что не идти до конца было еще страшнее.)
– Вот и пиши, – сказал Алексей.
Василий Лукич примостился было у камина с пером и бумагой, но вскорости сослался на плохой почерк – он был дипломат и предусматривал любые случайности. С его и Алексея слов писать стал было Сергей Григорьевич.
– Погодите, – сказал Иван, белее собственного кружевного воротника. – Посмотрите – письмо государя и мое письмо. Моей руки от государевой не отличить, сам государь не мог – мы с ним не единожды в шутку писывали…
Сличили. Отличить действительно было невозможно.
– Дело, – сказал Алексей. – С богом, Ванюша…
Он терпеть не мог сынка Ванюшу, но на того была сейчас вся надежда. Иван писал духовную в пользу сестры Екатерины. Он терпеть не мог сестрицу Катеньку, но в ней сейчас было все спасение. Спокойное и беспечальное бытие, кавалерии, женщины, шитые золотом мундиры и сама жизнь – все имело опору лишь в белом листе бумаги с голубоватыми водяными знаками голландской фабрики, и никто не думал о метавшемся в жару мальчишке.
– Все, – сказал Иван хрипло.
Алексей тщательно изучил духовную.
– Дело, – повторил он. – Сергей, допиши уж и свою. Вдруг государь подпишет…
Государь ничего уже не мог подписывать. Он беспрерывно бредил, все звал к себе Остермана и не узнавал его, когда Остерман на цыпочках приближался. Наконец император словно бы вернулся в сознание, посмотрел осмысленно и вполне внятно выговорил:
– Запрягайте сани, хочу ехать к сестре…
(Его сестра Наталья Алексеевна умерла годом и двумя месяцами ранее.)
И умер – четырнадцати лет и трех месяцев с днями.
Оспопрививание в Европе стало распространяться лишь через шестьдесят с лишним лет.
1730: Наташа
Утро девятнадцатого января выдалось как страшный сон, только вот проснуться нельзя. Она видела, что глаза у окружающих заплаканы, спрашивала о причинах – ей не отвечали, настаивала – взгляды скользили в сторону, и когда молчать стало вовсе уж невмоготу, ей сообщили осторожно, что сегодня ночью, поскольку все от Бога, государь Петр II Алексеевич в бозе…
Он был тезка великого деда и по имени и по отечеству, но счастья и не то что славы – самой жизни ему не прибавило.
Дальше все плыло. Наташа не различала ни лиц, ни комнат, не знала, куда идет и идет ли вообще. Унять ее рыдания не могли, как ни пытались. Снова, как в тот страшный день смерти матери два года назад, настойчиво надвигалось видение ледохода, но не веселого весеннего – по серой воде ползли угрюмые серые льдины. Это была погибель.
Ее не могли утешить, не могли заставить сесть за стол и проглотить хоть кусочек, сквозь слезы она твердила одно:
– Пропала… Пропала…
В австерии на Мойке, закрытой из-за императорской кончины, но открытой со двора для завсегдатаев, поручик Голенищев, зверски перекосив лицо, шумно занюхивал копченой селедкой только что опрокинутую чарку. Покончив с сим ответственным делом, сказал поручику Щербатову:
– Шереметевым от сей печальной кончины ни горячо, ни холодно, все равно что нам, грешным. А вот Долгоруким – тем, конечно, может выпасть по-всякому. Обручение – не венчание, так что Натали следует Ваньке отказать по причине его полной неопределенности, и в счастии ей недостатка не будет. Мои, кажись, золотые, Степушка…
Но был он весел не так чтобы уж очень. Поручик Щербатов угрюмо пил, ему было тоскливо и почему-то все время холодно.
Довольно скоро придуманная для Наташи Голенищевым диспозиция дальнейшего поведения пришла в голову и тем, кто суетился вокруг нее в тщетных попытках утешить, – не столь уж мудреным был выход и оттого пришел в голову одновременно многим. Очень скоро ей сказали все это в глаза – что после случившейся сегодня ночью смерти жених такой мало чем отличается от камня на шее, что ничего, если здраво рассудить, не потеряно и поправить дело можно в два счета – отказать, и вся недолга; что ей пошел семнадцатый и жизнь только начинается; что не стоит своими руками разрушать эту долгую в почете и достатке жизнь ради отгулявшего свое пустоцвета Ваньки Долгорукого. Советчики торопились, перебивали друг друга, спеша утешить, унять слезы, наставить глупую девчонку, не понимающую, что спасение рядом и заключается в нескольких коротких словах.
Сначала думали, что ничего она от горя не понимает, но оказалось, что все прекрасно поняла, и увещевания стали помаленьку стихать. Все разбивалось об упрямую непреклонность синих глаз. Она сказала:
– Я шла за него, когда он был велик. Что ж, отказать, когда он стал несчастлив? Честна ли я тогда буду? Сердце отдано одному, и назад я его отобрать не вправе…
Это было не настроение минуты, а взрослая решимость, с какой мчался в атаку Борис Шереметев, участвовавший, случалось, и в тех походах, что окончились для русской армии бесславно, но никому никогда не показывавший спины. Наташа повторила свое два раза и замолчала. От нее постепенно стали отступаться – эта яростная наивность была сильнее гневного отпора. Родня помаленьку начала исчезать, отправлялась восвояси и думала лишь о том, как бы не нырнуть в омут следом за сумасшедшей девчонкой. Кто будет на престоле, еще не знали, но в том, что Долгоруким пришел конец, сомнений не оставалось никаких – ясно было и без барометра, что буря близка.
Ближе к вечеру во дворе заскрипели полозья, и по коридорам пронесся опасливый шепоток – приехал князь Иван. Слуги от него прятались, как от плетущейся по селам Моровой Язвы из давних преданий. В залу его провела нянька Домна, по причине преклонных лет и преданности лапушке не боявшаяся никаких коловращений жизни. Он шел к Наташиному креслу долго-долго, через всю, казалось, Сибирь, и, дойдя, рухнул на колени. Наташины пальцы запутались в его нечесаных со вчерашнего дня волосах.
– Ты-то не бросишь? – только и хватило его сказать.
По першпективам мела легкая поземка, сдувая верхушки сугробов. Одинокий возок Долгорукого чернел во дворе дома, который сейчас объезжали десятыми улицами, как зачумленный. В большой нетопленой зале плакали и клялись друг другу в верности двое, почти дети по меркам двадцатого века, а по меркам своего – вполне взрослые кандидаты в государственные преступники, оказавшиеся волей судьбы в центре жестокой коловерти. Обещания в верности звучали весьма серьезно – время, отведенное на жизнь в верности, в любой миг могло сузиться до лезвия топора.
В своем доме сидел вице-канцлер Андрей Иванович Остерман и с превеликим напряжением ума думал хитромудрые и решительные мысли. Русский он освоил давно, но думал все же по-немецки – так было привычнее. Барон Шафиров Петр Павлович, внук крещеного еврея (враг Меншикова, в том числе и из-за изданного светлейшим указа, обрубившего тянувшиеся в Россию щупальца еврейских финансистов), заправлявший ныне посольскими делами, думал по-русски. И еще многие в эти дни мысленно играли в шахматы, где проигравшие фигуры не просто покидали доску. Взад-вперед метались гонцы, ничего не доверялось бумаге. Штыки были в казармах.
1730: дальнейшее
Одиннадцатого февраля из лефортовской церкви двинулось траурное шествие – везли прах императора. Стреляли пушки. Шпалерами стояли гвардейские полки. Не обошлось и без скандала – княжна Екатерина Долгорукая, в которой заносчивость, видимо, пересилила и заслонила все остальные чувства, требовала себе места и всей обстановки, приличествующей особам императорского дома. Остерман имел лицо без всякого выражения, жили только глаза, но и по ним ничего невозможно было понять. Долгорукой отказали, и в шествии она участвовать отказалась. Шепотом передавали ее прозвище, только что данное неизвестно кем, – Разрушенная…