Bcпoмним поэтому снова строки из онегинской главы VII. Внимательно в них вдумываясь, как их не повторять к каждому новому пушкинскому юбилею. Там высказаны пушкинские виды на улучшение наших дорог, с упованьем, что и ездить будет чудесно, через горы и воды,
И заведет крещеный мир
На каждой станции трактир.
Почти вся эта строфа (XXXIII) выглядит цитатой из будущих программ великих строек, так же как последние две ее строки кажутся житейски-шутейными. Самообманом было бы, тем не менее, остаться только при этом ракурсе. Слова “не продается вдохновенье” тоже сдобрены пушкинской шуткой (“но можно рукопись продать”); а случайно ли, однако, что “Египетские ночи”, где вдохновение блистательно несется на торг дважды — сребролюбивым импровизатором-итальянцем и плотоядною Клеопатрой, — у зрелого Пушкина оказываются неоконченными? И Чарский, и Пушкин (как впоследствии и Гоголь, и гоголевский иконописец, и даже гоголевский Чартков) этому откровенному погружению красоты в стихию торга должны были содрогаться .
Так содрогаться могли бы и люди иного времени — что дали руку клеветникам безбожным, пообещавшим за пять сотен дней исполнить то, чему Пушкин отвел пять столетий; можно было бы содрогаться изобилию тратторий для толстосумов, если только это и успело столь быстро вознестись по всем перекресткам больших дорог. Но художественная сторона вопроса не в условном “могли бы” и “можно было бы”. Андрей Платонов всей душой и безусловно устремился в дела преобразований природы, путепролаганий, путей сообщения и извлеканий из стихий всяческого электричества — вполне по пушкинской разметке обозначив всенародный рывок к хозяйственно-державному творчеству; и он же всецело-подлинно и именно содрогнулся от того, сколько усмотренный им ход дел не додал простецкому человеку-созидателю. Бесконечная череда, печальные сонмы платоновских страдальцев-жертв, сплавляемых в какие-то мрачные погреба земли, влекомых туда жезлом железным без пристанища, на нищенском рационе, без угла приклонить главу, — это тот самый пушкинский крещеный мир, оставленный без государственного присмотра, которому Пушкин издалека желал совсем иного.
В пушкинской строфе из “Онегина” уместился художественный мир одного из ведущих классиков советского времени. Способный развить тему сегодня мог бы стать классиком XXI века. Вполне жизненного “материала” для этого хватает, хотя образ крещеного мира как “людишек” в чем-то недотягивает до Пушкина.
* * *
Сгущая пучки руководительного света, пушкинский “магический кристалл” оказался видоискателем к уловлению того, что и Пушкин, иной раз покажется, не различал вполне ясно. Во всяком случае, Жуковский в неясности весьма многого для себя лично — признавался, когда созерцал своего ученика-победителя на смертном одре.
Что-то сбывалось над ним...
И спросить мне хотелось: что видишь?
Есть основания, по прошествии почти двух столетий, утверждать: погибший видел все, видел всех нас. И сегодня, как и помянутая русскость пушкинской кончины-самопожертвования, очевидно богатство того, что Пушкин заготовил, уходя, для нашего дальновидения сообща. Сквозь то, что было нащупано “Онегиным”, Пушкин, и верно, видел Наташу Ростову и Анатолия Курагина, Анну и Вронского, Катерину из Островского и Лескова (как, впрочем, и вольнолюбивую Веру Павловну между Лопуховым и Кирсановым с их любовью на почве, на основе и в духе положительной науки). Уже и это немало; а из “Онегина” же, мы помним, и “разойтиться полюбовно”. Но тогда почему не вспомнить юношей, играющих в бабки и свайку (1836)? Один из них (бабки)
Вот уж прицелился... Прочь! раздайся, народ любопытный,
Врозь расступись; не мешай русской удалой игре.
Готовый опять сюжет для Гоголя. Так были ему даны или заданы “Ревизор” и “Мертвые души”; так, внутри “Мертвых душ”, ожило чисто пушкинское восхищенье простецкой и всеповергающей русской удалью: “и косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства”. А рядом не менее многозначительное — юноша, занятый свайкой.
Вот и товарищ тебе, дискобол!
Свет, падающий назад, вскрывает в античном шедевре его народно-крепкую (не побоимся слова, простонародную) основу. Но свет идет и в будущее. И если в его лучах родится слово о птице-тройке, то не он же ли позволяет разгадать антично-мощные “Илиаду” и “Одиссею” в простонародно-землепашеском “Тихом Доне”? В нем же заново опробовано и перепроверено намеченное в “Капитанской дочке”. Казак Григорий Мелехов — вполне товарищ древнегреческим бойцам, страдальцам и скитальцам. И может показаться удивительным: после Одиссеева возвращенья к сыну Телемаку, а также и после пушкинского “ребенка ль милого ласкаю... у гробового входа” Шолохов возвращение Григория домой, к Мишатке — считал сугубо своей, и своей самой удачной, чуть ли не чудесной находкой.
Но это и удивительно, и не удивительно: Пушкин ввел в нашу жизнь всемирную классику, и сам вошел в нашу жизнь так, что все это стало у нас самою русской природой, родным воздухом и совершенно родным духом. Черпать из никем не запатентованной жизни, как Шолохов, значит неизбежно черпать из Пушкина, естественно считая это своим.
* * *
При всем уважении Пушкина к размаху в будущем любого нашего дерзания, к нашей воле и силе, к казакованию и к казаку история требовала для сносного решения задачи чего-то большего, нежели войскового казачье-кавалерийского налета на “старое”. Пушкин понимал это.
Эй, казак! не рвися к бою:
Делибаш на всем скаку
Срежет саблею кривою
С плеч удалую башку.
Оглядываясь после виденного где-то при Арзруме чуть назад, Пушкин тут рисует вроде бы забавный частный случай: с “красным делибашем” казак схватился совершенно зазря — делибаш уже на пике, а казак без головы. Но стоит взглянуть вдоль луча, испускаемого через пушкинский “кристалл” вперед, в наши времена, — обнаружится что-то более капитальное. Голова, при столкновении с любым новым нашествием и даже “как раз перед”, была до чрезвычайности нужна не только индивиду, но и стране. А зачем?
Головы берегите, ими ишшо думать , — совсем не зря, и не без следов пушкинской школы, наставляет поверженных красными казаков, устами вожака-Григория, романист Михаил Шолохов.
Советский строй хороший, но глупый, как бывают люди с неплохим характером, но без особого ума , — так, по напоминанию П. В. Палиевского, судит о новизне Михаил Булгаков. Не дай мне Бог сойти с ума (еще один “аспект” тех же уроков) услышано и Есениным: его грустная сельщина,
Где каланчой с березовою вышкой
Взметнулась колокольня без креста, —
это, с бодро опустошаемыми небесами, уже целая и теряющая ум-разум, и словно вообще обезглавленная страна, не только здание-храм. Не говорим уже о подрывании корней, разновидности обезглавливания.
Не жаль мне, не жаль мне растоптанной царской короны,
Но жаль мне, но жаль мне разрушенных старых церквей —
это забота и Николая Рубцова, воспринятая через Есенина ли, нет ли, но уж от Пушкина явно. “Боюсь, что над нами не будет таинственной силы... что, все понимая, без грусти пойду до могилы” — это все тот же Рубцов, тех же стихов, где почти все ноты пушкинские. Однако и у Юрия Кузнецова в “Атомной сказке” (примерно тех же, снова, лет)
И улыбка познанья играла
На счастливом лице дурака —
вполне пушкинская оценка того, что может сказать и сделать “будущий невежда”. Конечно, не надо оспоривать глупца; “Памятник” этому учит. Дело безнадежное, родственник Магомета — Али — еще когда признался: в споре с мудрецом всегда выигрываю я, а в споре с невеждой выигрывает всегда он. Пушкин повторил это, поминая мудрость Корана, еще до своего “Памятника”: “чти Бога и не спорь с глупцом”; не стоит дело и наших усилий. Однако не одобрять антипушкинского — дело, которое русская литература высокого качества взяла на себя все-таки не зря и которое делала не без успеха.
* * *
В книге “Пушкин и европейская традиция” (Москва, ИМЛИ РАН, 1999) мы довольно пространно говорили о том, как поэзия Пушкина впитывает мотивы, образность и идейно-эстетические начала (принципы) из мировых накоплений или наследует им. Внутрироссийский авторитет Пушкина дал жизнь несколько иному явлению. Русская литература решительно (или увлеченно) пушкинизирует все сущностно значительное в национальном бытии, преображает под Пушкина даже допушкинское; в лучших случаях гордыню и ропот смиряет перед пушкинским авторитетом.
Написан “Памятник” с милостью к падшим и послушанием музы высшему велению — и милость к поверженному противнику оказывается, по русскому переводу XX века, уже и у Горация (в его “Юбилейном гимне”, где по оригиналу как таковому “милости” нет).