Вот, стало быть, и я, Тяпушкин, всею моею жизнью обреченный на то, чтобы не жить личною жизнью, а исчезнуть, пропасть в каком-то не моем, но трудном деле ближнего, — был глубоко рад, что великое художественное произведение укрепляет меня в моем тогдашнем желании идти в темную массу народа. Теперь благодаря всему, чему великое художественное произведение научило меня, я знаю, что мне по моим силам и можно и должно «идти туда».
— Я пойду туда и буду стремиться к тому, чтобы начинающий жить человек-народ не позволил себя унизить до размеров той «сущей правды», которая так обрадовала Ивана Ивановича в Европе! Есть из-за чего, в самом деле, мучиться, чтобы не то что сохранить свое человеческое достоинство, будучи лакеем, банкиром, нищим, кокоткой, а чтобы унизить себя до необходимости переносить все эти уродства!
…Года через четыре я опять был в Париже и опять «жаждал» ощутить «радость» существования, посетить Лувр, но, увы, не мог этого сделать: я уже опять был скомкан, скомкан крепкой, сильной, неумолимой рукой действительности и чувствовал, что теперь меня уж не выпрямишь… Попробовал было я пойти в Лувр, подошел даже к самым воротам, но просто совестно стало идти: «что ж я пойду понапрасну беспокоить ее? Все равно ничего не выйдет, а ее только сконфузишь!..» Постоял и пошел в русскую библиотеку упиваться газетными известиями о градобитиях и неурожаях.
А теперь вот опять — да где? в глухой, занесенной снегом деревушке, в скверной, неприветливой избе, в темноте и тоске безмолвной томительной зимней ночи — вспомнилась радостная минута и оживила. Бывают же случаи, когда оживают члены, разбитые параличом. Теперь я употреблю все старания, чтобы мне не утратить проснувшегося ощущения как можно дольше; я куплю себе фотографию, повешу ее тут на стене, и когда меня задавит, обессилит тяжкая деревенская жизнь, взгляну на нее, вспомню все, ободрюсь и… такую сделаю «овацию» волостному старшине Полуптичкину, что он у меня обеими руками начнет строчить донесения!..
Про счастливых людей*
(Святочный рассказ) I
Летним вечером у проезжей столбовой дороги расположились на ночлеге трое прохожих. Старший из них был старый отставной солдат, лет семидесяти, и два других — помоложе. Сошлись они в пути в дороге: отставной солдат шел сначала один, шел по знакомым местам, заходил в знакомые деревни, где у знакомых ему крестьян, духовных и помещиков на кухне занимался перешивкой старого тряпья, починкой старого платья, а справив дело, шел дальше, тоже все по знакомым местам. Давно он уже в этих местах ходит и каждый уголок по старому Московскому шоссе знает.
Где-то, по пути по дороге, нагнал он другого прохожего и пошел с ним. И рассказал ему этот прохожий, что жил он восемь лет у богатого купца в приказчиках, жил хорошо, в полном достатке, да вдруг где-то лопнул банк, за. банком лопнул какой-то компаньон, а за компаньоном лопнул и хозяин завода, богатый купец, у которого прохожий служил приказчиком, а за хозяином и он, приказчик, остался без хлеба, все прожил на большую семью и вот теперь так обеднел, что приходится идти пешком в Петербург, искать: не попадется ли какого местечка? Долго приказчик рассказывал солдату, какое ему было счастье, как он жил привольно, долго и горько жаловался на теперешнее свое несчастье, вздыхал и бога молил, чтобы опять ему господь счастье послал.
Слушал его прохожий солдат, но чтобы жалеть его — не очень жалел, ласковых слов ему не говорил и к малодушеству приказчикову не склонялся: твердый был человек. А когда приказчик рассказал по два, по три раза все свои горести, то пошли они молча; только приказчик вздыхал и охал.
Однако недолго пришлось им идти вдвоем, молчать да вздыхать. Неведомо откуда подскочил к ним и третий прохожий, босиком, в рваном пиджаке, в парусиновом кепи, и на вид молодой парень, только лицо опухло да у правого глаза синяк как будто бы недавний виднелся. Наши прохожие и не видали, откуда взялся этот молодец — не то справа он к ним подскочил, не то слева, не то с проселка, не то из перелеска, и не опомнились они, а он уже рядом с ними идет, цыгарку курит и жизнь свою рассказывает. И этот на горькую долю жалуется, недавнее счастье вспоминает, только не на тот образец, как приказчик. Этот сам про себя говорит:
— Мне бы барина какого господь послал поглупей да побогаче, так я бы его вот как оборудовал. Они меня, господа, любят, я умею им потрафлять… У одного такого-то барина — хороший телок мне попался — я пять годов выжил, сам был лучше барина… Я тогда в лакеях в трактире служил, и захотел господь послать счастье и послал — встретился с гулящим барином, он меня полюбил и приблизил… Уж и пожил я в полное свое удовольствие! Всего было! Так пожил, что даже избаловался, признаться, загордел, храп стал себе дозволять… Ну, барин-то осерчал, все отнял, прогнал… Теперь иду, братцы мои, и сам не знаю… Ничего нет, обносился, оборвался, от черной работы отвык… Неужто ж мне так и пропадать? Эх, кабы господь опять счастье послал, ежели бы мне теперь наскочить на хороший мешок, хотя бы даже и из купеческого звания, так и то я бы утрафил, понравился бы, как он там ни мудри, и уж теперь не дал бы маху!.. Нет! Уж теперь не промахнулся бы!
И так пошли они все трое; приказчик про свое счастье вспоминал, молил бога, чтобы господь послал ему сурьезного, капитального купца, а оборванец-лакей облизывался на свое прошлое, больно уж сладко оно было, как они с барином по разным столицам бражничали, и тоже просил у бога счастья, тоже ждал, не свалится ли оно откуда-нибудь либо под видом барина-бражника, либо купчика-безобразника. Один только солдат не мешался в такие разговоры: ничего не советовал, ничему не поддакивал, а только покрякивал да помалчивал, а иной раз и ухмылялся.
И вечер прошел и месяц взошел, прохожие выбрали местечко под деревом, сели отдохнуть, огонь развели; у солдата был и котелок, и хлеб, и картофель; у приказчика в сумке лепешка ржаная нашлась, а у лакея ничего не было: за спиной его на палке болтались одни только сапоги. Однако ему дали поесть. Потом все легли, укрылись чем попало (лакей притащил охапку сена из соседнего стога и навалил ее на себя), помолчали и с холоду ли или так с раздумья опять разговор завели, и все про то же: эх, кабы купца, эх, кабы барина — то-то бы счастье было!
— Эх, ребята, ребята! — не вытерпел, заговорил солдат. — Слушаю, слушаю я вас — чего это вы у бога просите? Какое это счастье? Это не счастье, коли его на тебя нанесло, или ты случаем на него набежал… Где ж оно, ваше счастье-то? Один без сапог, а другой без хлеба… Нет, почтенные, не тот есть счастливый человек, который эдаким вот манером, а тот есть счастливый человек…
Но тут старый служивый запнулся; очень мудрено и много приходилось ему говорить, а к мудреным словам он был непривычен. Помолчал он немножко, да и говорит:
— Нет, вот что я вам, ребята, скажу: жил я в разных местах, и в Польше, и на Капказе, и в Баке огнедышащей, и там был — всего видел, много чего от людей слыхал… Так вот у нас в этой Баке, на Сураханском заводе, татарин Абдулка страсть как искусно свои татарские сказки рассказывал… Так вот в памяти у меня, как болтал он про счастливых людей… так, притчи ихние насчет того, кто есть счастливый человек на свете. Вот я вам, коли что, расскажу, а вы сами смекайте, в чем тут главная причина… Я своих слов не могу высказать, потому тут много надобно говорить, а ежели притчами, так мне лучше…
— Говори, говори, дедко! — ежась от холоду под сеном, торопливо бормотал лакей.
А приказчик (он все вздыхал) вымолвил:
— И в притчах тоже бывает премудрость…
И опять вздохнул.
II
— Ну, — заговорил старик, — уж не знаю, премудрость тут какая или так, баснословие — разбирай как знаешь: мое дело рассказывать.
«Так вот, други милые, жил-был на белом свете, должно, там же у них, на Капказе, татарин один… ну, хоть Ахметка пущай будет прозываться. И такой этот Ахметка был человек, что и весь-то он с потрохом не стоит ломаного гроша. И из себя как пакля или мочала — ни силы у него, ни смелости, ни ума, ни смекалки — так, ни на что не похожая тварь… Примазался этот Ахметка к бабе к одинокой, тоже само собой ихнего персидского закону, в мужья к ней влез, живет с ней, ест-пьет, а никакого толку от него нету. Попервоначалу-то баба думала: „все, мол, мужчина в доме“; а как пожила, видит, что у него, у дурака, все живот схватывает, когда надо по хозяйству хлопотать, и стала баба сердиться. „Поди, мол, погляди, чего собаки лают“. — „Да я болен! У меня, говорит, спазмы какие-нибудь начинаются или тифозная горячка!“ А больше ничего — боится ночью из дому выходить. „Ну, — скажет жена, — тогда я пойду сама“. И сейчас Ахметка с печки прыг, за ней. „Ведь у тебя, у подлеца, тифозная горячка? так чего ж ты выскочил?“ — „Да я думаю, тебе, мол, одной страшно, так я проводить!“ Будто бы то есть жене угождал, а наместо того самому страшно одному дома остаться. Ну, одним словом, не человек, а так, больше ничего, олух какой-то. А между прочим, послушай-кось, до чего достиг!..»